К книге
Немзерески. 2011 годСтраница 4
16%
Страница 4
4

В «Пире...» Пушкин опирался на исторический анекдот, занесенный им в материалы к «Истории Петра». Но в конспектах этого незавершенного труда есть пересказы свидетельств совсем иного рода. Являющие Петра в неодолимом гневе. Обличающие его нечеловеческую жестокость. (Чудовищной историей царевича Алексея сюжет этот отнюдь не исчерпывается!) «Пир...» писался после «Медного всадника», где Пушкин, оставаясь певцом империи, предъявил ее основателю страшный счет. В середине 1830-х он видел Петра и длящееся Петрово дело куда объемнее, чем в пору романа о царском арапе (оставшегося незаконченным, в частности, и потому, что Петрова милость вела к жуткой развязке семейной истории Ибрагима), «Стансов» (где незлобивость государя лишь форма справедливости: И был от буйного стрельца / Пред ним отличен Долгорукой) и «Полтавы», где памятник Петру — выкованная им булатная Россия — закрывает все личные страсти, злосчастья и ошибки. Он понимал, что железный склад государства вызывал (и будет вызывать) бессмысленные и беспощадные бунты, грозящие когда-нибудь погубить державу. Он чувствовал, что презрение Петра к личности и свободе сцеплено с его претензией на божественность, с небрежением установленным свыше строем бытия. (Пустынные волны шумят не только в «рифмующихся» зачине и финале «Медного всадника», но и в «Сказке о рыбаке и рыбке». Да, осенью 1824 года град Петров устоял. Но что станется с ним дальше, если так и не будет постигнута неодолимость Божьей стихии? Если не иссякнет желание «быть владычицей морскою»?) Все это Пушкин знал лучше нас. А «Пир...» все равно написал.

Написал сказку о Петре, оставив ему сердце. Как прежде оставил сердце другому Герою, мужу судьбы, властителю полумира - Наполеону. (Кстати, тень французского императора возникает в первом томе «Современника» — там напечатан «Ночной смотр» Жуковского.) Дар прощения у пушкинского Петра той же божественной природы, что дар сострадания у пушкинского Наполеона. Возвышающий обман должен и может изменить жизнь. Поэзия выше низких истин. Как милость, которую Гринев ищет и находит у самозванца Пугачева, а Маша Миронова — у узурпаторши и мужеубийцы Екатерины, выше справедливости.

Умоляя о милости заглавного героя поэмы «Анджело», Изабелла обещает ему: И новый человек ты будешь. Анджело, выбравший путь лицемерия и преступления, новым человеком не стал. В отличие от Дука, который — вопреки закону — простил грешника. И от преображенных волей поэта Пугачева, Екатерины, Петра. Безжалостный в истории, Петр «Пира...» человечен и потому царственен. Царь Салтан отпустил домой трех злобных дур для уже случившейся радости. Царь Петр превзошел трогательного сказочного собрата: для него радостью стало само прощение.

Охотно отыскивая у Пушкина «уроки царям» (когдатошним и нынешним), мы часто забываем, что, зовя властителей к человечности, Пушкин одновременно хотел открыть всякому человеку его царскую — великодушную и милосердную — стать. Знамо дело, мечты поэта.

Андрей Немзер

22/04/11

Два дома и вежливая барышня

Издательство «Время» выпустило третий роман Елены Катишонок

Роман «Когда уходит человек» сложным образом связан с дилогией Елены Катишонок («Жили-были старик со старухой», «Против часовой стрелки»), которая видится мне едва ли не самым радостным событием в унылой литературной хронике последних лет. Те, кто полюбил семейную сагу, настроились на продолжение истории рода, но автор выбрал другой путь.

Прежним осталось место действия — с сердечной дотошностью выписанный город, в котором без труда распознается Рига. (Видимо, любовь к малой родине не позволяет писательнице, ныне жительствующей в Бостоне, называть заветное имя.) Прежним осталось основное время действия — первая половина ХХ века. Правда, уже в «Против часовой стрелки» время шагнуло чуть вперед, а в третьем романе достигло начала 90-х, но все смысловые узелки завязаны раньше — в блаженную пору независимости, при первой советской оккупации, в войну, в черное сталинское семилетие... Позднейшее — следствия бед первой половины столетия, тех напастей, что исковеркали судьбу маленькой страны и ее «вавилонского» населения — не названных по имени (как город) латышей, русских, немцев, евреев, детей иных народов, почему-либо попавших на западную окраину СССР.

В дилогии главными были «семейные» мысль и чувство. Как ни свирепо куролесила история, как ни корежились под ее натиском и соблазнами души и судьбы иных потомков и свойственников старика и старухи, живыми оставались изначальные ценности — религиозные, этические, культурно-бытовые. Катишонок рассказывала о том, что, как и почему удалось сберечь в пору затяжной чумы.

Новый, «центробежный» и многофигурный, роман — о безвозвратных потерях. Семьи (конечно, далеко не все) могут сберечь свою суть и в адском мраке. Прочим человеческим общностям это не дано. «Когда уходит человек» — летопись распада и исчезновения живой городской среды. Ее сгусток и символ — построенный в мирном 1927 году почти в центре города доходный дом, где обретаются несхожие персонажи. Откуда они уходят навсегда. В застенки. На лесоповал. В гетто. В леса. В изгнание. Зло рождает ответное зло. И не взвесить, кто тут виноват больше (совсем дурных людей среди персонажей Катишонок мало) и кому досталось горше.

Причудливые судьбы некоторых персонажей выводят их к еще одному жилищу — к заброшенной вилле в лесном пригороде. В финале выясняется, что там прошло детство владельца дома на Палисадной, пережившего долгое лихолетье в ласковой Швейцарии. О таинственной связи двух домов узнают читатели, но не временные насельники виллы. И не приехавший на изменившуюся родину хозяин. Он может вернуть себе собственность, но чувствует, что законной реституции не оживить «очужевшие» дома.

Роман закрывает строка Блока: никто не придет назад. Об этом плачет жилец состарившегося дома со смешной фамилией Устал, провоцирующей частые телефонные розыгрыши (— Устал? — Да. — Отдохни!). Некая Вежливая барышня звонит в последний раз. Уезжая навсегда, она хочет проститься и попросить прощения за дурацкие шутки. Устал не сердится. Он плачет. Кто его слышит? Правнучка старика и старухи, мать которой, как выяснилось, квартировала в том самом доме? (Точка пересечения дилогии и новой книги.) Или еще и автор трех прекрасных романов? Наверно, так. Для Вежливой барышни сдавленный плач жертвы телефонного хулиганства слился с гулом семейного предания, таинственными шорохами двух домов, городскими слухами и былями, теми домыслами, без которых нет никакой исторической правды, и тихой песней собственной совести. И потому история дома на Палисадной и виллы в Кайзервальде еще не кончилась.

Андрей Немзер

27/04/11

За веру и верность

Вчера в Доме русского зарубежья прошло вручение премии Александра Солженицына Елене Цезаревне Чуковской. Решение жюри было объявлено в конце февраля. Интервал между оглашением вердикта и торжественной церемонией привычен (так устроены многие значительные премии) и не вызывает вопросов. Между тем есть в этой паузе смысл: обществу дается время, чтобы обдумать и прочувствовать выбор. Что небесполезно всегда, а при нашей премиальной инфляции — особенно.

Елена Цезаревна награждена «за подвижнический труд по сохранению и изданию богатейшего наследия семьи Чуковских; за отважную помощь отечественной литературе в тяжелые и опасные моменты ее истории». Может показаться, что жюри механически суммировала разные заслуги. Но это не так: именно верность семейной традиции подвела Елену Цезаревну к сотрудничеству с опальным Солженицыным.

Корней Иванович Чуковский и его дочь Лидия Корнеевна, дед и мать Елены Цезаревны, были людьми разного душевного склада, литераторами с несхожими стратегиями общественного поведения. Это хорошо видно по их переписке, изданной несколько лет назад. В блестящей вступительной статье к этой книге Самуил Лурье блестяще (эпитет повторяю сознательно!) показал, кто был он и кто была она. Все так. Но досягнувший в конце жизни статуса классика и отлично при этом помнящий патологические измывательства советской системы Чуковский не только понял масштаб Солженицына, но и дал приют гонимому писателю. Не о политике он думал — так Чуковский свидетельствовал о том, что жива традиция, предполагающая литераторское братство. (Что, конечно, не отменяет несогласий и споров. В этой связи рекомендую прочесть или перечесть страницы книги «Бодался теленок с дубом», посвященные Елене Цезаревне и ее семье.) Сохраняя верность заветам Толстого и Чехова, Чуковский утверждал веру в будущее отечественной словесности. А значит, и самой России. Но разве не во имя того же будущего (невозможного, коли в настоящем вовсе исчезают понятия о чести, правде, милосердии, назначении искусства) возвышала голос в открытых письмах Лидия Корнеевна? Вера и верность соседствуют не только в девизе ордена св. Андрея Первозванного.

Мы знаем, как пакостно и жестоко мстила советская власть семье Чуковских за эти самые веру и верность. Знаем, каких усилий стоили издание «Чуккокалы» и сохранение Дома-музея в Переделкине. Предположим на минуту невозможное: в 1965 году Елена Цезаревна не стала бы ближайшим помощником Солженицына. Не говорю о сбережении нервов и времени, о спокойной жизни без чекистских покушений и угроз, о возможности плодотворно и куда более комфортно, чем в реальности, работать с архивом любимого деда. Но насколько глаже складывалась бы тогда издательская судьба той же «Чуккокалы»! И препон переизданиям Чуковского чинили бы куда меньше. И музей спокойно бы функционировал — может, даже отслюнивала бы на него власть три копейки. А то и бесценный дневник дозволили бы издать пораньше. С купюрами, вестимо. Оскорбительными, вопиющими, кровоточащими. Но ведь все равно же интересно! И важно. Для «сохранения наследия», до которого все стали охочи в «тихие» 70-е…

Не могло так быть. Потому что правда – одна. И в одной русской литературе живут снисходительно дозволенные подобревшими большевиками сказки Чуковского и записи «нежелательных» сочинителей в его домашнем альманахе, «Софья Петровна», «Записки об Анне Ахматовой» и «В лаборатории редактора», прорвавший плотину «Один день Ивана Денисовича» и та проза Солженицына, которую перепечатывала, хранила, выпускала в самиздат и переправляла на Запад Елена Цезаревна.

Восхищаясь подвижничеством (подвигом) нового лауреата премии Солженицына, невольно думаешь и о другом. Об оскудении той традиции, символом которой стало награждение Елены Цезаревны. О том, как «автономизируются», расползаются в разные стороны и оттого беднеют историко-филологический профессионализм, гражданская этика и вкус к художеству. О том, что пришла пора комментировать фразеологизм «добрые литературные нравы». О том, что, коли мы не опомнимся, скоро некого будет чествовать за веру и верность.

Есть мнение, что все это не имеет касательства к сегодняшнему (и завтрашнему) состоянию русской литературы. Я думаю иначе.

Андрей Немзер

29/04/11

Ни банкета, ни фуршета

Существуй в сегодняшней России литераторское сообщество, готовилось бы оно сейчас к светлому празднику. Торжества бы провели 13 мая, ибо именно в этот день 1986 года невероятное событие (еще словно бы не свершившееся, но уже обросшее множеством толкований и опровержений) превратилось из щекочущего нервы слуха в неопровержимый факт. Секретариат писательского союза назначил Сергея Залыгина главным редактором журнала «Новый мир».

Комментировать тут надо буквально все. Во-первых, сорок два (или сколько их там было?) начальника формально абсолютно независимого литераторского колхоза никого на такой пост назначить не могли. Предлагать, интриговать, отстаивать свои интересы наверху — сколько угодно. Решала другая инстанция. Та, что решала все. Называлась она центральным комитетом правящей (единственной) партии страны. И хотя путь со Старой площади, где сидела власть, до бывшей и будущей Поварской улицы (тогда — Воровского; острословы резвились — «воровской»), где квартировал литературный департамент, совсем не долог, спускались руководящие указания плавно. Чтобы был срок близким к сферам персонам проявить осведомленность, а прочим культурным единицам поцокать языком. Во дают! — Да быть того не может! — Ну, дожили! — Да, они еще сто раз переиграют… Нет, точно.

Во-вторых, «Новый мир» был не просто «общественно-политическим и литературно-художественным» изданием, а самым главным журналом страны. Как МХАТ, Мосфильм или МГУ в других епархиях. Конечно, в 1970-м норовистый журнал выправили (заодно вогнав в гроб великого поэта и редактора Твардовского), но вывеска-то осталась. И хоть в литературе журнал этот отнюдь не первенствовал (уступая сперва «Нашему современнику», потом — «Дружбе народов»; в начале 80-х, пожалуй, и «Октябрю»), номенклатурный его статус был неколебим. Когда мудрецы из ЦК додумались сделать генсека Брежнева писателем (вот он, родной наш литературоцентризм!), его сварганенные умелыми журналистами мемуары тиснуты были счастливым «Новым миром». (После чего стяжали Ленинскую премию, вошли в школьную программу и билеты вступительных экзаменов для гуманитариев и удостоились сравнения то ли с «Капитанской дочкой», то ли с «Войной и миром» во вдохновенном опусе полуакадемика Благого.)

В-третьих (и это всего важнее), семидесятидвухлетний Сергей Павлович Залыгин был не только уважаемым и достойным писателем (в 70-е его несколько преувеличивали, сейчас незаслуженно забыли), вдумчивым читателем и глубоко порядочным человеком (тут же, впрочем, заклубились «разоблачительные» сплетни), но и (курсив, разрядка, полужирный и заглавные буквы разом) — БЕСПАРТИЙНЫМ!!!

Так власть признала необходимость освобождения литературы. Разумеется, в своих целях и, разумеется же, неполного — годы перестройки уйдут на бодание с цензурой (и ее хозяевами) как лучших тогдашних редакторов, так и других — ко времени осмелевших, не желающих уступать читателя, ведущих свои игры. В общем, как говорили тогда, открылись шлюзы. Показалось, что литература стала едва ли не важнейшим орудием истории. Что не вполне соответствовало действительности. Потому как баснословный рост тиражей освобожденных журналов (месяц за месяцем выбивавших себе свободу — это относится не только к изданиям, что тогда звались демократическими, но и к кругу «Нашего современника») вовсе не означал реального — насущно необходимого и не случившегося — просвещения общества. Меж подпиской на журнал и его ответственным чтением — дистанция огромного размера. Прошли ее немногие. И когда выяснилось, что публикация прежде запретных или «прикрытых» текстов (от Гумилева до Солженицына, от Карамзина до Марамзина, от Бердяева до «потаенного» Битова, от забугорных классиков ХХ века до сравнительно молодых «авангардистов») не обеспечивает благорастворения воздухов (то есть норвежско-канадского уровня жизни), литература оказалась разом виноватой во всех бедах и ненужной. Как свобода.

Предыдущая главаГлава 4 из 25Следующая глава