К книге
Немзерески. 2011 годСтраница 3
12%
Страница 3
3

Втянули его в провокаторскую игру или взяли без каких-либо оснований  — проблема для историков большевистских бесчинств. Борцом с каннибальской властью бывший офицер не был — иначе не вернулся бы он в мае 1918 года из Европы в Петроград, не провел бы там все годы Гражданской войны, сотрудничая в дозволенных большевиками изданиях, служа переводами просвещению народа, энергично воспитывая молодых стихотворцев и неуклонно отстаивая свое первенство в литературном сообществе.

Он, как и прежде, грезил о наступлении новых времен, когда власть над миром, перейдет к поэтам — наследникам древних вохвов и магов. Он чаял чудесных метаморфоз: Сердце будет пламенем палимо / Вплоть до дня, когда взойдут, ясны, / Стены Нового Иерусалима / На полях моей родной страны. Он по-мальчишески радовался: Много их, сильных, злых и веселых, / Убивавших слонов и людей <...> Верных нашей планете, / Сильной, веселой и злой, / Возят мои книги в седельной сумке, / Читают их в пальмовой роще, / Забывают на тонущем корабле.

Среди этих читателей нашлись умники, смекнувшие, как эффектно будет смотреться Гумилев в роли врага. Сильного (воин с двумя Георгиями, путешественник, побывавший на краю света, заклинатель стихий и ужасов), убежденного (здесь годились и строки о капитане, что бунт на борту обнаружив, / Из-за пояса рвет пистолет, и русско-православные мотивы, приметные уже в «Колчане» и сильно зазвучавшие в «Костре» и «Огненном столпе»), готового к смерти (тут вспоминай и трактуй в «нужном ключе» хоть «Гондлу», хоть «Шестое чувство», хоть «Рабочего», хоть «Заблудившийся трамвай») — и все равно поверженного железной диктатурой пролетариата. Его пример — другим наука. Сломаем любого конквистадора и бровью не поведем. Когда вернейшего (обреченного на самоуничтожение) певца атакующего класса спрашивали, хороший ли поэт Гумилев, тот отвечал, по сути, оправдывая убийство собрата: Хороший контрреволюционный поэт.

Миф

Маяковский лгал не только для пользы общепролетарского дела — убийство поэта было своеобразной «литературной акцией», началом мифа, быстро вырвавшегося из-под контроля палачей-интеллектуалов. На жизнь и поэзию Гумилева легла тень расстрельного августа. Он стал не только жертвой красного террора, но и символом сопротивления большевизму, стал русским двойником Андре Шенье, к слову, тоже мифологизированного. Факты (биографические и тем более собственно поэтические) аннигилировались мифотворческой машиной, работавшей всю большевистскую эру и не сильно сбавившей обороты в новейшие времена.

При советской власти стихи и проза Гумилева должны были находиться под запретом, а их автор обвешиваться клеветническими ярлыками. Потому как ни за что у нас не расстреливают. Так Гумилев стал «монархистом». Словно не он, вообще-то мало о политике думавший, угадал зловещую суть рокового возвышения и жуткого конца Распутина, пророчащих скорую гибель обезволенного царства. В гордую нашу столицу / Входит он — Боже, спаси! —  / Обворажает царицу / Необозримой Руси  / / Взглядом, улыбкою детской, / Речью такой озорной, —  / И на груди молодецкой / Крест просиял золотой.  / / Как не погнулись, — о горе! —  / Как не покинули мест / Крест на Казанском соборе / И на Исакии крест? Не погнулись, не покинули, и расправа со хтоническим пришельцем от черной беды не уберегла. «Что ж, православные, жгите / Труп мой на темном мосту, / Пепел по ветру пустите... / Кто ж защитит сироту?  / / В диком краю и убогом / Много таких мужиков. / Слышен по вашим дорогам / Радостный гул их шагов».

Ладно, «монархист-националист» — все-таки, чтобы расслышать гумилевскую щемящую печаль обреченности (не только в «Мужике», но и в стилизованных «Старых усадьбах» и «Городке»), нужен точно настроенный слух, ловящий семантические обертоны, которыми живет поэзия. Но типовое обвинение в «империализме», влекущее за собой обязательное приравнивание к Киплингу, совсем уж ни в какие ворота не лезет. Для Киплинга Индия и британские владения в Африке — реальность; это ценность одновременно геополитическая и по-настоящему интимная, жизненная в самом точном смысле. Дальние страны Гумилева — фантастические миры, где поэт-воин вершит невозможные в пространстве цивилизации подвиги ради самих подвигов и /или обретения пути в Индию духа. (Не говорю уж о зримых симпатиях Гумилева к коренному населению черного континента, любовании тамошним варварством и наивно романтической антиколониалистской позиции в вопросе о независимости Абиссинии.) Киплинг — поэт-политик с конкретными, всерьез продуманными и выстраданными идеями. Его слово помогает нести тягостное «бремя белых», крепит дух галерных рабов великой империи, одним из которых ощущает себя сам поэт. Гумилев — одинокий искатель приключений, равно страстно отдающийся стычкам с воинственными туземцами, охоте на зловещих хищников (в том числе — мстительных оборотней) и приобщению к древней колдовской мудрости. Он повествует (вещает, поет) о своем экстравагантном опыте, осознавая его игровую природу (даже если пройденные испытания не на шутку рискованны!), а потому непременно сочетает патетику (иногда чрезмерную) с артистической иронией. Если бы Киплинг прочел Гумилева, он скорее всего счел бы его одним из тех хилых вырожденцев, чьи безответственные искания и утонченные выверты губят старую добрую Европу и торят дорогу отвратительному варварству. Это, конечно, недоказуемая гипотеза, но есть бросающийся в глаза (коли их не зажмуривать) факт: Гумилев, умевший находить свое у поразительно разных поэтов и вдохновенно перелагавший их творенья на русский, Киплинга не переводил.

Поэт

Не было ни «монархизма», ни «национализма», ни «империализма». Не было и сколько-нибудь стройной идеологии. Кажется порой, что и «акмеизма» никакого не было. Трагические судьбы трех великих поэтов, верность Мандельштама и Ахматовой памяти Гумилева, их диалог с ушедшим другом и трансформирующее старые сюжеты горькое мифотворчество Н. Я. Мандельштам нагрузили по-ребячески задорную — и чуть вздорную — полемическую выдумку целым ворохом противоречивых метафизических смыслов.

Была поэзия. «Православные» мотивы у зрелого Гумилева легко чередуются (а то и совмещаются в рамках одного опуса) с «масонскими», «исламскими», «языческими» или «индуистскими». Самое странное, что эта прихотливая до беззаконности игра стилями, мифами и масками «лирического я» выглядит совершенно естественной и внутренне оправданной. Когда в «Памяти» Гумилев исчисляет свои ипостаси, ни одна из них не уничтожает другую. Колдовской ребенок, словом останавливавший дождь, живет в претенциозном (но и чутком к повсюду звучащим лирам) поэте, что хотел стать богом и царем, избраннике свободы, ведомом музой дальних странствий, православном воине, творящем светлое величавое дело (а не вязнущем в кровавом месиве европейской бойни) и готовом отдать врагу братский поцелуй, угрюмом зодчем, возводящем загадочную башню. Вопреки формальному сюжету это не череда разных душ, а их слаженный оркестр, ведущий единую — при завораживающем великолепии центробежных вариаций — мелодию.

Подобно лермонтовскому больному ребенку, Гумилев, тоже остававшийся до конца жизни мальчиком, знал одну, но пламенную страсть. Не к отнятой свободе — как у Мцыри. Не к таинственной, пугающей и влекущей, экзотической чужбине — как у еще больше похожего на Гумилева чеховского гимназиста Володи Чечевицына (Монтигомо, Ястребиный коготь тож). Не к вечно ускользающей Прекрасной Даме — как у Дон Жуана или Рыцаря Тогенбурга, лики которых мерцают в гумилевской любовной лирике. Не к иным мирам — как в остроумных интерпретациях стихов Гумилева о звездном ужасе, древних ящерах, концах и началах здешнего бытия. Всего этого не отменишь (как и «акмеизма»), но по-настоящему владела автором «Шестого чувства», «Леса» и «Заблудившегося трамвая» страсть к совершенной поэзии, к магически всевластному слову, способному выявить суть дольнего мира. Мира безусловно прекрасного и в ощутимом нами бытии, но ждущего фантастического преображения. Его-то и должен осуществить поэт, коему на роду написано быть вечным ребенком, служителем красоты, путником, воителем, каменщиком, беглецом, бунтарем, безумцем, изгоем, магом, жертвой — монетой, которой Создатель / Покупает спасенье волков.

Слово Гумилева вошло бы в состав русской поэзии и без большевистской пули. И читать его стихи лучше без оглядки на август 1921 года. Только вот забыть никак не получается. И потому, что убийство есть убийство. И потому, что — как при безвременном уходе всякого художника — бесконечно жаль невоплощенного (и не подвластного нашим догадкам). И потому, что ленинцы дело знали: жизненное дело Гумилева действительно противостояло (и по сей день противостоит) мороку бесчеловечности. Ибо делом этим была поэзия.

Андрей Немзер

15/04/11

Любо, братцы, любо

О «Маленьком тюремном романе» Юза Алешковского

Если вы не любите Юза Алешковского, то читать вам все, что следует далее, совершенно ни к чему. Потому что известие о том, что Юз Неукротимый (Великолепный, Громокипящий, Беспредельный) предъявил миру новую книгу — «Маленький тюремный роман» (М., «АСТ», «Астрель»), к вам никакого отношения не имеет. Не захлебывались слезами, одновременно давясь от хохота, над «Николаем Николаевичем», не летели до сто двадцать седьмого неба, закружившись на «Карусели», не опрокидывали стакан (рюмку, бокал, ковшик, бутылку, эмалированный чайничек) огненной влаги, вторя главному победному тосту рассказчика «Кенгуру» — за свободу!, не пели (стараясь переорать друзей в шальном громогласии расползающегося застолья или еле слышно, себе под нос, одиноко бредя к дому под пронзительно мерзким дождем) Проиграл тот окурочек в карты я, / Хоть дороже он тыщи рублей... (или Один из них был правым уклонистом, / Другой, как оказалось, ни при чем..., или И пролетарии всех стран соединяются / Вокруг накрытого пасхального стола...) — так о чем речь?

Не горячо вам будет, не холодно, если узнаете, что герой нового романа, измордованный чекистской нелюдью генетик с говорящей фамилией Доброво, ведет рискованную игру с палачами, надеясь избавить от пыток и гибели своих близких. Или прокручивает эту многоходовую интригу в предсмертном бреду. Коли не проняло раньше, так и сейчас не тронет лавинообразный монолог о добре, зле, дьяволе (которого, кстати сказать, нет и никогда не было; это все изворотливый человеческий Разум шуточки шутит да сам себя запутывает), языке, лицедействе, любви, тирании, благих порывах, коими вымощена дорога в ад, природе, свободе и прочих важных материях. Нет, не проймут вас эти на живую нитку схваченные безумные философические диалоги, приправленные экстравагантными, ни с того ни с сего выскакивающими анекдотами. Не для вас песня прежде пелась — не для вас и новый ее куплет. Дай Бог, не последний.

Если вы никогда раньше не читали Юза Алешковского (а при этом грамотой владеете и ярой ненавистью к живой словесности не страдаете), то пора бы и за ум взяться. То есть исправить ошибки, искупить вину, испепелить заблуждения, исторгнуть комическое высокомерие — и заняться делом. Начать с «Кенгуру» и «Николая Николаевича», а дальше зеленая сама пойдет и кривая вывезет. Может, в то удивительное сообщество, о котором я по непонятным причинам разливался соловьем в предыдущем абзаце. (Ох, не только Цветаеву и Юза Алешковского далеко заводит речь!) А может — на единственно правильную позицию. К нашему шалашу. И тогда... Переходим к выводам.

Если вы любите Юза Алешковского так, как люблю его я (то есть как Белинский — театр, кенгуру — Австралию, Николай Николаевич — Владу Юрьевну, а подрывавшие советскую биологическую науку наймиты мирового империализма — муху-дрозофилу имени реакционного монаха Менделя), то немедленно направляйте стопы в окрестный книготорговый пункт (АСТ — концерн могучий, их продукцию по элитарным лавкам разыскивать не приходится), выкладывайте свои кровные — и вперед. Вы простите автору повторы и длинноты, пафосное надувание щек и бородатые байки, витиеватые до потери формы периоды и сюжетные неувязки, анахронизмы и избыток сентиментальности, а также все те прочие особенности фирменного алешковского речеговорения, от которых, как черт от ладана, бегут весьма достойные (изумления и сожаления) вышеописанные персонажи. Бегут — и ладушки. Не любо — не слушай, а врать не мешай. А мы послушаем. То есть почитаем. И непременно по ходу дела не раз выпьем. За Юза. За собак. За поэзию. За генетику (с кибернетикой, а то и семиотикой). За жизнь. За свободу.

Андрей Немзер

20/04/11

Добрым молодцам урок

Сто семьдесят пять лет назад русские читатели получили первый том пушкинского «Современника». Понятно, что сочинение, открывающее «проект», должно было оповестить публику о том, что издатель почитает самым важным. Издателем был поэт. И хотя время не благоприятствовало стихотворству, хотя доминировать в журнале должны были суровая проза (в первую очередь, та, что теперь зовется non fiction) и историко-политическая публицистика, поэт остался поэтом. Кредо было явлено стихами. Напечатанными без подписи, но не предполагающими гаданий об авторе.

«Пир Петра Первого» — перечень ответов на вопрос: Что пирует царь великий / В Питербурге-городке? Ложные предсказуемые версии предшествуют истинной. Новые победы, годовщины триумфов, домашние радости, конечно, праздновались, но Пушкин поет другой — неожиданный и превышающий табельные торжества — пир. Нет! Он с подданным мирится; / Виноватому вину / Отпуская, веселится; / Кружку пенит с ним одну; / И в чело его целует, / Светел сердцем и лицом; / И прощенье торжествует, / Как победу над врагом.

Над каким врагом? На первом плане — сравнение с военной удачей, но не для того поэт снимал простые версии, чтобы уподобить одной из них искомую сказочную правду. Враг — искусное в коварной игре зло, что стремится завладеть любой душой (государи не исключение), тот, кто зовется Врагом рода человеческого. Над ним-то и одержана победа.

Предыдущая главаГлава 3 из 25Следующая глава