Прямым следованием заветам Петра объясняется и ломоносовская универсальность (заниматься должно всем), и его практичный техницизм, и его «инструментальное» отношение к иноплеменникам (до поры терпимым «орудиям»; кстати, Ломоносов не токмо учился в Германии и женат был на немке, но и вздорил с соотечественниками не меньше, чем со злокозненными «немцами»), и его относительное равнодушие к поэзии. То есть первенствовать непременно надлежит и здесь, но отдаваться «жалкому рифмачеству» сполна — удел смешных пигмеев-соперников, Тредиаковского и Сумарокова. Они-то, каждый по-своему, действительно словесностью жили. Витийствовали, стихотворствовали, «представляли трагедии» не на театре, а в жизни (как раздраженно выговаривала Екатерина II Сумарокову), были поэтами. То есть персонажами неуместными всегда, а тем более в регулярной и великолепной империи, где все должно подчиняться одной (божественной, государственной, воплощенной в любом наследнике Петра) воле, где потребны не личности (шуты, бунтари, педанты, неудачники), а квалифицированные и неутомимые работники.
Когда пришло время торжества поэзии, роли были уже распределены. Изощренный экспериментатор Тредиаковский (шут гороховый) и блистательный литератор Сумароков (завистливый педант) безнадежно проиграли громокипящяму Ломоносову — это их поражение было страшнее прижизненного. По кончине своего верного слуги государство расплачивалось с ним долго и щедро — в том числе, титулом «основоположника новой русской литературы», канонизацией биографии, на которую надлежит равняться всем жадным до знаний школьникам, именем Московского университета…
Кузнечик дорогой, коль много ты блажен, / Коль больше пред людьми ты счастьем одарен! <…> Ты ангел во плоти, иль, лучше, ты бесплотен! / Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен, / Что видишь, все твое; везде в своем дому, / Не просишь ни о чем, не должен никому. Это — чуть ли не единственное незаказное — стихотворение Ломоносов сочинил (переложил на русский) «на дороге в Петергоф, когда <…> в 1761 году ехал просить о предписании привилегии для Академии, быв много раз прежде за тем же».
Андрей Немзер
18/11/11
Памяти Юрия Карякина
Земное бытие Юрия Федоровича Карякина завершилась на 82 году. Четыре года, после тяжелейшего инсульта, он боролся за жизнь, надеясь одолеть недуг — вырваться из физической немоты и продолжать работу. Мысль не должна останавливаться. И не должна оставаться достоянием одного только мыслящего. Философ по образованию, Карякин был по всему складу своему деятелем, верящим в силу объясняющего мир слова. Такой — просветительский — склад мышления и обусловленная им активная жизненная позиция предполагают, во-первых, убежденность в том, что истина существует (хотя обретается с трудом), а во-вторых, веру в способность людей думать, искать, уходить от привычных и «выгодных» заблуждений.
Подобно большинству русских гуманитариев, чье формирование происходило в советскую эпоху, Карякин начинал с марксизма. Он искренне верил в гуманистический смысл учения, под знаком которого были совершены чудовищные преступления. Молодой Карякин, как и другие «шестидесятники», всеми силами стремился развести наследие основоположников и бесчеловечную практику сталинизма. Годы ушли на поиски социализма с человеческим лицом и переосмысление почтенных — глубоко укорененных в национальной культуре — революционных традиций. Бунтари и отщепенцы XIX столетия (от Радищева до Чернышевского) виделись предшественниками и своего рода двойниками сегодняшних борцов за справедливость и искателей истины. Легче легкого сейчас указывать на тогдашние заблуждения, противоречия и компромиссы, высокомерно полагая, что уж мы-то крепко-накрепко застрахованы от любых ошибок и соблазнов, что нас-то ни на какой мякине не проведешь.
Карякин мог ошибаться, но довольствоваться своими более-менее удобными «достижениями» не хотел и не мог. В его движении от упований на социализм к постижению Достоевского была могучая внутренняя логика. Дело не сводилось к новым жестокостям и глупостям неизменной в сущности своей советской — людоедской — власти. В 1968 году Карякина, совсем недавно служившего в органе правящей (и единственной) партии, из этой самой партии исключили. Формально — за смелую речь об Андрее Платонове (главные книги которого в ту пору были закрыты для русского читателя), по существу — «за все хорошее», за решительное несоответствие тем интеллектуальным и поведенческим нормам, что предписывались советским гуманитариям. Карякина не посадили, не выслали и даже не отрешили вполне от печатного станка. И получать жалованье в Институте международного рабочего движения дозволили. Вольно ерничать над таким «наказанием», усмешливо поясняя, что Карякин-де оставался для партийной верхушки «своим» и в общем-то не слишком рисковал. Вольно — и пошло. Не только потому, что запросто все могло повернуться куда страшнее, но и потому, что голая «правда» (правда фактов), как говорит героиня романа «Идиот», глубинно несправедлива. Напряженно вчитывающийся в прозу Достоевского, обдумывающий «самообман Раскольникова» (так называлась популярная — во всех смыслах — книга Карякина), размышляющий, почему повествование в «Бесах» поручено Хроникеру, монтирующий из документов апологию пушкинского Лицея, выстраивающий драматическую форму для «Преступления и наказания» (спектакль Юрия Любимова), оплакивающий Высоцкого (одна из первых статей о сгоревшем поэте-артисте), поверяющий Достоевским новые страшные вызовы мировой истории (трудный рост книги «Достоевский и канун XXI века»), Юрий Федорович всем существом своим отрицал косное мнимое благополучие эры «развитого социализма» и «глубокого удовлетворения». Потому и встретил новые времена бойцом и оптимистом: громкие «перестроечные» статьи Карякина («Надо ли наступать на грабли?», «Ждановская жидкость») были не только расчетом со зловещим прошлым, но и призывом к строительству свободного общества ответственных людей. Не высокомерие и не отрыв от жизни заставили Карякина в декабре 1993-го, после первых свободных выборов, показавших всю слабость демократических, культурных, духовных, ответственных начал в нашем обществе, выговорить горькие слова: Россия, ты одурела.
Последняя, повествующая о тяжком пути познания, книга Карякина называется «Перемена убеждений». Не о конформистском желании «соответствовать» политическим раскладам или умственным модам говорит это — программное — название, но о необходимости движения. О недоверии к мифам и нормам. О преодолении восторга перед собственными открытиями (в том числе — не утратившими смысла). О самоконтроле. И — вопреки сегодняшним интеллектуальным стандартам — о надежде на лучшее.
Юрий Федорович Карякин будет похоронен сегодня на Переделкинском кладбище. Светлая ему память.
Андрей Немзер
21/11/11
Рифма — «вновь»
Вышел «чувствительный» номер журнала «Знамя»
Несколько лет назад редакция «Знамени» завела обычай — в ноябре выпускать «особенный» номер. Какой? А не такой! Отклоняющийся от постылого стандарта. От стандарта (он же канон, формат и т. п.), однако, уходить затруднительно. Ибо кто его в остальные одиннадцать месяцев блюдет? Роман с продолжением, на котором русский литературный журнал (якобы наша национальная гордость!) от веку держался, ныне подлежит прицельному отстрелу. «Направленческой» критикой (второй толстожурнальный «кит») нигде, кроме разве что «Нашего современника», и не пахнет. А о том, что у издания должен быть круг своих авторов, связанных именно и только с этим журналом взаимными обязательствами, в нашем толерантно-плюралистичном обществе и напомнить страшно. Но взялся за гуж, не говори, что ты уж: иди туда, не знаю куда, ищи то, не знаю что. К примеру, тему, что соединит поднакопившиеся разнородные материалы в эффектно глядящееся целое. (Эрзац того общего смысла, гражданского, мировоззренческого, эстетического, что некогда ежемесячно создавался командами единомышленников — редакторов и сочинителей.) Кто ищет, тот всегда найдет. Нашли и «знаменцы». Имя / этой / теме — /…
Для тех, кто не опознал выкрик Маяковского, а потому не в силах угадать, какое непроизносимое слово поэт заменил отточием, объясняю: любовь. Рифмоваться с которой — вопреки остроумным заголовку и зачину статьи Дарьи Марковой «Кровь за морковь» — могут не только два подзатрепанных, но вполне питательных слова. Во-первых, неточные рифмы ничуть не хуже точных (любой, люб бой — в двух смыслах, лью боль и т. д.). Во-вторых, точных тоже хватает: бровь, свекровь и — между прочим — вновь. В-третьих, Саша Черный отлично рифмовал: любовь — носки. Это я совсем не к тому, чтобы автора хорошей статьи ущучить. Маркова, кроме прочего, показывает, сколь поливалентна вечная тема.
И не только Маркова. Вся журнальная книжка о том. О неизбывности и многоликости любви. Чему внешне противоречит открывающая номер статья Натальи Ивановой «Запрет на любовь. О дефиците эмоций в современной словесности». По-моему, именно этого-то дефицита и не наблюдается. Вот, не находит Иванова в лонг-листе «Букера десятилетия» романа о «конфликте чувств», а мне кажется, что без такового конфликта, без той самой любви, что движет солнца, светила и сюжеты (жизненные и литературные), не было бы ни «Бухты радости» Андрея Дмитриева, ни «Сергеева и городка» Олега Зайончковского, ни «Солнце сияло» Анатолия Курчаткина, ни «2017» Ольги Славниковой, ни «Качеств жизни» Алексея Слаповского, ни «<НРЗБ>» Сергея Гандлевского, помянутого — как роман о любви! — Ивановой чуть выше. Ох, коли оптику должным образом настроить, так и увидишь в «Обломове» одно «крепостное право», в «Докторе Живаго» — революцию да гражданскую войну, а в «Евгении Онегине» — «энциклопедию русской жизни» (отнюдь не по Белинскому).
Безлюбье, тоска по любви, стремление аннигилировать любовь, всякого рода подмены возможны лишь там и тогда, где ее власть остается неколебимой. Или вычеркнуть нам из «любовной лирики» отчаянное «Признание» Баратынского? Или поставить на вид Тютчеву, что «сердце на клочки не разорвалось»? (А не разорвалось ведь!) Или Самойлову, который «сам сказал»: любить не умею…? Карамзин в «Бедной Лизе» открыл не только чувствительность, но и ее чудовищные соблазны, ее несовместимость с обычной жизнью, ее превращение в губительный самообман. А потом еще «Чувствительного и холодного» написал, где вроде как вынес приговор избытку эмоций (дефициту трезвости). И не перестал быть Карамзиным. И ни он, ни Баратынский не застраховали грядущие поколения от «поспешных обетов», смешных всеведущей судьбе.
И если в замечательной знаменской книжке доминирует non fiction о прошлом («Адреса и даты» Натальи Рязанцевой, «Промельк Беллы» Бориса Мессерера, истории «отцовско-материнских» страстей от Елены Трениной, дочери Владимира Тренина и падчерицы Арсения Тарковского, и Ольги Симоновой-Партан, внучки и дочери «вахтанговских» режиссеров), то это никак не основание для того, чтобы всплескивать руками: давеча не то, что таперича. Потому что одной (единственной в номере) повести Марины Вишневецкой «Пусть будут все» достаточно, чтобы почувствовать: нет у нас (сверстников автора и ее героини) и наших детей (повторяющих родительскую «дурь» в «новых» декорациях) дефицита чувствительности. Ну, а настоящей прозы (поэзии) всегда мало.
Андрей Немзер
23/11/11
Достоевский бессмертен! И Булгаков — тоже!
Было время — литераторские дневники и письма пылились на антресолях, сиротливо поджидая встречи с каким-нибудь охочим до старых бумаг доцентом. Было, да сплыло. Так, к счастью, при светлом солнце прогресса и свободы сходит на нет любая косная дурь, до поры прикрывавшаяся пышными словесами, вроде культурной традиции, вкуса или — чего только не придумывали замшелые мракобесы! — стыда. Не вместно большому (других нет!) современному художнику ждать каких-то там публикаторов-комментаторов! Плоха надежда. Вот письма Фета (был такой поэт — то ли второго, то ли третьего ряда) сто с лишком лет в архивах пролежали. Теперь их зачем-то на свет извлекли. (Находят же себе крохоборы-доценты любые дела — только бы мной, волшебным, не заниматься!). И кто, скажите на милость, читать их будет? Кому и стихи-то ихнего Фета нужны — после Мандельштама, Бродского и в моем присутствии? Нет уж, дудки. Сам себя не похвалишь (не истолкуешь, не пропиаришь) — ходишь, как оплеванный. Получите «Дневник писателя» и «Выбранные места из переписки с друзьями» в одном флаконе.
Пришел ответ X. Я в своем письме, среди прочего, упомянул немецкую аспирантку, которой писать обо мне показалось слишком сложно: я лучше напишу о Достоевском. «О Достоевском и вправду легче — он, как ни смешно это звучит, куда как наивней, чем Ваша проза, знающая о многом, о чем Достоевский не догадывался», — ответил X…
Относясь с уважением и приязнью к фигурантам этого сюжета, опускаю имена (писательское — на титуле книги, выпущенной самым интеллектуальным нашим издательством; фамилию филолога-утешителя его корреспондент называет). Но и проигнорировать эту жутковатую комедию мочи нет. Уж больно выразительно характеризует она наши новые литературные нравы, прочно укорененные в недавнем прошлом.
Конечно, кичливое (и наивное — вот здесь это слово к месту) упоение величием своей «современности» присуще всем эпохам. Но золотая его пора — советчина. На любой ее стадии, включая позднюю, когда «все» (далеко не все, но это другая увлекательная история!) классики были дозволены и в «правильном виде» возведены на пьедесталы. Их издавали, «проходили» в школах, изучали в академических институтах и на университетских кафедрах, истолковывали не токмо в ученых трудах, но и в популярных книгах, статьях, брошюрах. Где неизменно указывалось, что Толстой того-то и сего-то не понял, Тургенев был тем-то и сем-то ограничен, Некрасов (Гончаров, Лесков, Тютчев и прочие Сухово-Кобылины) там-то и сям-то колебались, а уж Гоголь с Достоевским — при всем нашем безмерном ими восхищении, конечно! — были вообще… как бы это сказать… ну, ошибались они… непростительно… хотя мы, великодушные, их все-таки прощаем. И никто из них (даже Пушкин, предъявлять претензии к которому с определенного момента стало не положено) не овладел единственно верным творческим методом, предполагающим, знамо дело, живейшее разнообразие стилей, жанров и приемов… Имя этому всепобеждающему методу… нет, не постмодернизм (как вы подумали), а социалистический реализм. А потому заниматься надо Горьким, Леоновым, Фединым и их законными наследниками, чьи творения знают о многом, о чем Достоевский — наивный, ограниченный, не читавший «Материализм и эмпириокритицизм» — не догадывался.