К книге
Немзерески. 2011 годСтраница 21
84%
Страница 21
21

Сохранился и принцип «трехсюжетности». «Победитель»: история лейтенанта ГБ Плетнева, участвовавшего в штурме дворца Амина (пролог афганской авантюры кремлевских старцев), а по возвращении в отечество отправленного на десять лет в лагеря; история писателя Бронникова, выпихнутого из «советской литературы» и взятого на крючок «дорогими органами»; книга Бронникова о другом — 1929 года — опыте вмешательства большевиков в дела южного соседа (роман Бронникова издан в 1989-м, когда советские войска покидают Афганистан, а Плетнев — зону). «Предатель»: продолжение мытарств Бронникова (психушка, запущенный гебешниками и радостно принятый братьями-литераторами слух о сотрудничестве с охранкой); история бронниковского свойственника — художника Артема, что загремел в «ограниченный контингент» и к весне 85-го (началу горбачевского царствования) пропал без вести; роман Бронникова о его старшем друге Шегаеве, который якобы был посвящен в тамплиеры, долгие годы провел на островах ГУЛАГа, но сумел оттуда вернуться и дожил до 80-х. Как бликует смысл заглавья в первом романе (кто здесь победитель?), так дразняще мерцает он и во втором (кто предатель — оклеветанный Бронников? его друг, издавший под псевдонимом книгу за бугром, а потому отправленный в лагеря? пропавший без вести сержант, на что «намекают» в военкомате? или…?). Загадок много больше, чем разгадок. И если «Победитель» виделся вещью законченной (допускающей развитие, но самодостаточной), то «Предатель» буквально взывает к продолжению. Будем надеяться, что Волос доведет дело до конца. Будем надеяться, что он станет экономнее работать с материалом («афганские» ретроспекции «Победителя» гораздо эффективнее работают на смысловое целое, чем иные — тоже страшные и с истинной болью написанные — исторические экскурсы в обоих романах). Будем надеяться, что символическая «многозначность» (часто соскальзывающая в многозначительность) уступит место исторической и психологической точности. Мало кто из сегодняшних писателей так глубоко чувствует единство нашей горькой — и отнюдь не завершившейся! — истории, как Андрей Волос. Дай Бог ему силы договорить до конца.

Андрей Немзер

09/11/11

Вчера еще в глаза глядел

Книгу эту читал я долго — на двести с хвостиком страниц потратил примерно месяц. Не знаю, что было тому главной причиной: смысловая плотность текста (требующая пристального внимания к каждому фрагменту и постоянных обращений к проговоренному выше) или бессознательное желание продлить удовольствие. Так читаешь настоящие стихи или прозу. Меж тем речь идет об историко-литературной работе, посвященной «узкой» теме. К сожалению, радость прочтения и соразмышления разделить со мной смогут немногие. Диссертация Алексея Вдовина «Концепт “глава литературы” в русской критике 1830–1860-х годов» недавно защищена в Тартуском университете. Там же она издана мизерным тиражом — то есть почти недоступна российскому читателю. Несколько профессионалов диссертацию Вдовина, конечно, проштудируют, но, право слово, его исследование могло бы быть с пользой прочитано отнюдь не только специалистами по титульной проблеме. Кстати, так обстоит дело и с другими тартускими диссертациями по истории русской литературы, что с 1997 года обретают книжное обличье. (Молодые коллеги в бывшей метрополии тихо завидуют.)

Работа Вдовина открывается словами Достоевского: «… у нас критик не иначе растолкует себя, как являясь рука об руку с писателем, приводящим его в восторг. Белинский заявил себя ведь не пересмотром литературы и имен <курсив Достоевского. — А. Н.>, даже не статьею о Пушкине, а именно опираясь на Гоголя, которому он поклонился еще в юношестве. Григорьев вышел, разъясняя Островского и сражаясь за него». Подтекст здесь не менее значим, чем текст. Художник, уверенный, что ему выпало прийти к миру с «новым словом», глубоко уязвлен тем, что не обрел «своего» критика. Таковым не стал Белинский, увидевший в дебютанте «нового Гоголя», но переменивший суждение. (За что возбраняется по сей день. В расчет не берутся ни обстоятельства размолвки, ни тот простой факт, что за «Бедными людьми» — самым совершенным художественным творением «докатастрофного» Достоевского — последовали отнюдь не «Братья Карамазовы». Зная «всего Достоевского», легко восхищаться не только «Двойником», в котором, кстати, Белинский достоинства отмечал, но и «Романом в девяти письмах»!) Не стал «своим критиком» Аполлон Григорьев. И не только в начальную пору, когда «новое слово» Островского резко противопоставлялось им «сентиментальному натурализму» (прозе автора «Бедных людей»), но и позднее, когда критик сблизился с писателем и сотрудничал в его журнале. Наконец, не был им адресат письма Достоевского, Н. Н. Страхов, чьи лучшие (и сейчас поражающие проницательностью и глубиной) статьи посвящены Льву Толстому. Для Достоевского его разлад с критикой (не со злобными противниками или циничными пустобрехами, а с литераторами, масштаб которых он прекрасно понимал) был болезненной проблемой, свидетельствующей о глубокой заинтересованности в адекватной интерпретации и, что греха таить, влияющей на публику похвале. Вольно видеть здесь «честолюбие», а не жажду понимания (из всех возможных трактовок хоть текста, хоть личности, хоть душевного движения теперь обычно выбирают самую мерзкую) — как ни назови, но схожие чувства испытывали (по-разному их оркестрируя) едва ли не все русские писатели XIX–XXI вв. Писательская досада на критиков, которые всегда пишут не про тех и/или не так, неотделима от скрытого признания особых прав этих странных индивидов, которые почему-то берутся «управлять литературой и проектировать ее будущее через выдвижение талантливого автора — «главы литературы» или «нового гения». Здесь я цитирую Вдовина, замечательная работа которого наглядно (на многих примерах) демонстрирует, мягко говоря, сомнительность мифа о власти критика.

Съесть-то он съест, да кто ж ему даст? Словесность не слушалась ни Белинского и Григорьева (иногда умевших «угадать» что-то на века; ох, не меньше Пушкин для Белинского значил, чем Гоголь — но это уже другая история), ни властного прожектера Чернышевского (при всем влиянии его социально-политической проповеди), ни тех писателей (не мало их, кстати, было), которые брались рулить «процессом», ни ЦК КПСС (исключая тех писарей, что гнали строку не по указке партии, но «по указке сердца», этой партии принадлежащего). Не будет слушаться и впредь. Если останется литературой. Существование которой, кроме прочего, подразумевает кружковщину, скандалы, ревность, разрывы «крепчайших» союзов, тасовку авторитетов, изумляющую потомков близорукость, недовольство художников критиками. И критиков — писателями. Включая тех, чьи творенья совсем недавно были для них новым словом.

Андрей Немзер

11/11/11

«Сквозь дождь, сквозь вихрь, сквозь град блистая»

Триста лет назад родился Михайло Ломоносов

Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря: / Мальчик отцу помогал. Отрок оставь рыбака! / Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы: / Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.

К 1830-му году, когда из-под пушкинского пера вышло это стихотворение, миф о Ломоносове уже был в полной силе. Сложился он вскоре по смерти «культурного героя» (теперь сказали бы — «культовой фигуры»), в екатерининскую эпоху, и почти никогда не оспаривался. (Редкое исключение — «Слово о Ломоносове» в «Путешествии из Петербурга в Москву» — только подтверждает правило. Во-первых, радищевский скепсис был прикровенным и оговорочным, во-вторых, долго, как и вся книга, оставался тайной для общества, а в-третьих, когда «первый революционер» и его сочинение вошли в советский канон, старательно замазывался казенным литературоведением. В пантеоне великих предшественников коммунизма Ломоносов и Радищев сосуществовали «мирно» — тут каждый «классик» и «герой» занимал свое место, отвечая лишь за выделенный ему идеологический сегмент.)

Не придумывая ничего нового, Пушкин с гениальным, только ему присущим лаконизмом, передал самую суть ломоносовского мифа. Ключевые биографические факты (трудное холмогорское начало жизни и ее «царственный» финал) просвечены евангельским светом («ловцами человеков» Христос сделал галилейских рыбаков, первых апостолов). Одни и те же понятия обретают разные словесные формы: русские (простые) слова замещаются книжными, церковнославянскими (мальчик — отрок, невод — мрежи) — чудесное преображение героя соотнесено с его лингвистическими воззрениями и поэтической практикой. Элегические дистихи ассоциируются с античностью, воскресающей в стране гипербореев. Той же болдинской осенью Пушкин расслышал в русских стихах Гнедича умолкнувший звук божественной эллинской речи, а годом прежде шутливо — но и серьезно — спрашивал Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы? Хвала переводчику «Илиады» и загадка о Дельвиге писаны тем же элегическим дистихом, что и апология Ломоносова. Пространство, в котором подвизался отрок, ставший помощником царям, совмещает в себе новую Элладу и новую Святую землю, как сам Ломоносов — нового Пиндара (каковым величал его молодой Сумароков, еще не рассорившийся с учителем) и нового апостола. Сакрализация отечества неотделима от сакрализации учености (и поэзии, отношение к которой Ломоносова было совсем иным, о чем Пушкин прекрасно знал). Таковой русская земля остается и по сей день. Употребив императив (Отрок, оставь рыбака!), Пушкин словно бы превращает рассказ о Ломоносове в обращение к тем, кому надлежит следовать его стезей. И все по-ломоносовски сбудется.

Пройдет время, и в щедром на светлые надежды 1856 году Некрасов (кстати, в младые лета соорудивший драматическую фантазию «Юность Ломоносова») «переведет» Пушкина на новый язык: Скоро сам узнаешь в школе, / Как архангельский мужик / По своей и Божьей воле / Стал разумен и велик. Ушла только эллинская составляющая, но остались биографический контраст (велик не менее важно, чем разумен), Божья воля и — теперь акцентированное — упование на «новых Ломоносовых», которые непременно явятся в богоизбранной стране. Там уж поприще широко: / Знай работай да не трусь… / Вот за что тебя глубоко / Я люблю, родная Русь! // Не бездарна та природа, / Не погиб еще тот край, / Что выводит из народа / Столько славных…

Миф о Ломоносове (конечно, стилистически варьирующийся, но востребованный как Российской империей, так и советской квазиимперией, необходимый как «охранителям», так и уповающим на будущее) вырастал не только из биографии досягнувшего вершин архангельского мужика (многие компоненты которой игнорировались, перетолковывались или смущенно смягчались), но и — не в меньшей мере — из его собственного мифа. О вы, которых ожидает / Отечество от стран своих / И видеть таковых желает, / Каких зовет от стран чужих, / О ваши дни благословенны! / Дерзайте, ныне ободренны / Раченьем вашим показать, / Что может собственных Платонов / И быстрых разумом Невтонов / Российская земля рождать. Долго входившие в общий «цитатный фонд» строки «Оды на день восшествия на всероссийский престол ее величества государыни императрицы Елисаветы Петровны 1747 года» развивают (или дублируют на ином смысловом уровне) предшествующие — не менее яркие, хоть и не столь памятные. Человеческой метаморфозе предшествует преображение «натуры». И се Минерва ударяет / В верьхи Рифейски копием; / Сребро и злато истекает / Во всем наследии твоем. / Плутон в расселинах мятется, / Что россам в руки предается / Драгой его металл из гор, / Который там натура скрыла; / От блеску дневного светила / Он мрачный отвращает взор. Как потаенные природные богатства извлекаются из уральских и сибирских недр (ранее Ломоносов нарисовал грандиозные картины отдаленных краев империи), так на российский народ должен явить государству собственных гениев. Но метафора самородка предполагает другую — благодетельного воздействия на незримое сокровище (хоть материальное, хоть духовное). Покуда Минерва не ударит копием в косные громады, богатства их останутся мертвым достоянием темного Плутона. Нынешние и грядущие (еще более изумительные) чудеса суть продолжения-повторения чуда главного — абсолютного преображения России, свершившегося по Божьей воле.

Ужасный чудными делами / Зиждитель мира искони / Своими положил судьбами / Себя прославить в наши дни. / Послал в Россию Человека, / Каков неслыхан был от века. / Сквозь все препятства он вознес / Главу, победами венчанну, / Россию, грубостью попранну, / С собой возвысил до небес. Страшная «революция сверху», осуществленная Петром, предполагала, кроме прочего, конструирование негативной картины прошлого, отрицание всякой постепенности (как на практике, так и при оценке недавних событий — в реальности вестернизация России началась задолго до пришествия титана с топором) и принципиальный отказ от ламентаций о «цене вопроса». Петр мыслил себя воистину Первым, призванным сотворить идеальное регулярное государство и идеальных — то есть полностью подчиненных его божественной воле — людей из темного хаоса.

Легенда о том, что Ломоносов был незаконным сыном Петра сколь фантастична, столь и закономерна. Разумеется, вся имперская идеология строилась на обожествлении Петра, но, кажется, никто не отдавался ему так страстно и последовательно, как Ломоносов. Не только Петр оказывается «богом России» (век спустя Алексей Константинович напомнит устами Потока-богатыря всем — прошлым и будущим — кумиропоклонникам: Нам Писанием велено строго / Признавать лишь небесного Бога — и останется неуслышанным), но сам Вседержитель наделен у Ломоносова чертами первого императора. Из трагической книги Иова Ломоносов перелагает лишь речь Создателя — Иову слова предоставлено не будет, страдания его — вопреки Священному Писанию — в расчет не принимаются. Обширного громаду света / Когда устроить я хотел, / Просил ли твоего совета / Для множества толиких дел? / Как персть я взял в начале века, / Дабы создати человека, / Зачем тогда ты не сказал, / Чтоб вид иной тебе я дал?

Предыдущая главаГлава 21 из 25Следующая глава