К книге
Немзерески. 2011 годСтраница 19
76%
Страница 19
19

Лицейская общность существует не по тем или иным причинам, а как данность. Потому она выше индивидуальных чувств. Здесь, однако, нужно указать исключение, поддерживающее правило. Братство поэтов — это, если угодно, «Лицей внутри Лицея». Потому и возникает в первой годовщине Кюхельбекер. Потому в 1831 году за общим реквиемом следуют строки: И мнится, очередь за мной,/ Зовет меня мой Дельвиг милый… Загробная встреча поэтов (сюжет хорошо известный) — залог грядущей общей встречи: Тесней, о милые друзья,/ Тесней наш верный круг составим,/ Почившим песнь окончил я,/ Живых надеждою поздравим,/ Надеждой некогда опять/ В пиру лицейском очутиться,/ Всех остальных еще обнять/ И новых жертв уж не страшиться.

Сравнение прекрасного союза с неразделимой и вечной душой подразумевает невозможность любой «сортировки» тех друзей, которых поэт не выбирал. При свете пушкинского Бог помочь вам, друзья мои… многократные попытки противопоставить «правильных» лицеистов «неправильным» вызывают, мягко говоря, недоумение. Как и связанные с этой антитезой общие суждения о Лицее. Дескать, типичная российская несуразица: хотели вырастить верных царских слуг, а получили бунтарей, поэтов и неудачников. Интонироваться приговор может как сокрушенно, так и удовлетворенно, но в любом случае он остается сомнительным. Кем был барон (позднее граф) Модест Андреевич Корф как не просвещенным, квалифицированным и честным бюрократом? Таких и мечтал выпестовать Сперанский — Корфу выпало сперва служить под его началом, а потом стать его биографом. Да, Корф сетовал на недостатки лицейского образования и неуспех по службе (как покажут годы — относительный) своих товарищей — сетовал, ибо сам был чиновником (но и юристом, и историком) Божьей милостью и не понимал (типичная примета сильного профессионала), почему достойные люди не могут дело делать так же, как он. И отнюдь не один Корф досягнул «генеральского» чина на статской — бюрократической! — службе. То, что лицейский староста Михаил Яковлев был талантливым музыкантом и виртуозным шутником-имитатором («паяц — двести нумеров»), а барон Павел Гревениц серьезно занимался ботаникой, делу (и карьерному росту) не мешало. Не говорю уж о ставшем канцлером князе Горчакове! А если иные из лицейских предпочли службу военную (не только двоечник Данзас, но и отличники Вольховский и Есаков) или морскую (будущий адмирал Матюшкин), то хоть их Alma Mater на иное была ориентирована, о «распределении» тогда, к счастью, никто и подумать не мог.

Что же до «бунтовщиков», то в Лицее их было не больше, а меньше, чем в кадетских корпусах. Единственного настоящего декабриста — Ивана Пущина — на Сенатскую площадь привело то же гражданское (государственническое и реформаторское) чувство, что прежде подвигло на службу в Московском надворном суде, пристанище лихоимцев и крючкотворов, вовсе неподходящем для блестящего и даровитого столбового дворянина. Кюхельбекера Рылеев принял в тайное общество буквально накануне восстания; 14 декабря поэт действовал словно в бреду. (Страшно подумать, что стало бы с ним, окажись выстрел в великого князя удачным!). Ни высокое лирическое вольнолюбие косноязычного, но истинного поэта, ни его ужасная судьба, ни сострадание как верных друзей, так и наше, не могут превратить Кюхельбекера в революционера. И не стоит именовать «декабристами без декабря» ни члена Союза Благоденствия Вольховского (к следствию, как и все, кто своевременно от тайных обществ отстал, не привлекался), ни Ивана Малиновского (хоть и был он шурином декабриста Розена и зятем Пущина), ни Дельвига, ни Пушкина. Слишком велико расстояние между молодым вольнолюбием, тираноборческими стихами, резкими насмешками над властью, гражданским энтузиазмом, с одной стороны, и сознательным участием в военно-политическом заговоре — с другой.

И в то же время… Без Лицея невозможно представить себе историю русского свободомыслия. Как и историю отечественного государственного (бюрократического) реформаторства. Как и историю русского первенствующего сословия в его закатную пору. Как и российской изящной словесности. Элитарный и демократичный, царственный и бунтарский, блещущий ученостью и кипящий гоголь-моголем Лицей растворен в нашей культуре, памяти, крови — хотя никто из нас в Царском Селе не учился. И тем подобен своему гению, с которым так хочется (хоть и совестно) быть на дружеской ноге.

19 октября 1836 года Пушкин пометил завершающую «Капитанскую дочку» приписку Издателя (что полнится предчувствием новых потрясений) и письмо к Чаадаеву:… Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но, клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал. Вечером на сходке «скотобратцев» он читал (и не смог из-за нахлынувших слез дочитать) свою новую — ставшую последней — песнь Лицею. Обрывающуюся на полустишье: И новый царь, суровый и могучий,/ На рубеже Европы бодро стал,/ И над землей сошлися новы тучи,/ И ураган их… Его «троящееся» завещание было лицейским.

Андрей Немзер

14/10/11

Для живых — живой!

Александр Кабаков и Евгений Попов поговорили о Василии Аксенове

Теперь со мной такое случается редко: вошел в магазин, увидел книгу, о которой прежде почему-то слыхом не слыхал, и, даже не перелистнув, понял: немедленно покупаю, читать начну сразу, как войду в метро, напишу непременно. И двинул быстрым шагом — сперва к кассе, потом на выход. Хотя экземпляры на прилавке лежали стопами, а конкурентов, изготовившихся меня догнать и вырвать драгоценную покупку, вроде бы не наблюдалось. Только вылезая из подземки, уже дочитав вторую главу до середины (первая — совсем короткая), не раз по ходу дела сладко улыбнувшись и злобно чертыхнувшись, скумекал (дошло до жирафа!): какая ж тут рецензия? — я ведь о сборнике бесед с Аксеновым всего полтора месяца назад писал (см. «Московские новости» от 1 сентября). И вот, пожалуйста, снова здорово, за рыбу гроши. Словно в родной словесности больше ничего не происходит!

Ладно, что, где и как происходит (не происходит) — другая песня. А table-talk Александра Кабакова и Евгения Попова, претворенные в книгу с простым названием «Аксенов» (М., «Астрель»), воспою обязательно! Ткнут коллеги носом в недавний опус, как-нибудь уломаю. И пусть доброжелатели считают меня прихвостнем «шестидесятников», утратившим связь с распрекрасной современностью. На чужой роток не накинешь платок, репутацию «критика» по ветру я пустил давно, поздно учиться играть на скрипке... Так я то ли рычал, то ли стенал, перемещаясь по городу, — в те минуты, когда читать было по техническим причинам затруднительно. А ночью нашел в почте вопрос редактора: ты про «Аксенова» писать будешь?

Эта правдивая история — лучший ответ на вопрос, которым озаглавлена предпоследняя беседа: Мертв ли Аксенов? Суть его раскрывает Кабаков: «Для меня вопрос, мертв ли Аксенов, не имеет смысла и глуп, как рассуждения о том, мертв ли любой из русских классиков. А для некоторых это вопрос актуальнейший <...> Вопрос, мертв ли Аксенов, — это одновременно и вопрос: Аксенов — это русская великая литература или преходящая молодежная проза шестидесятых годов? Для меня и этого вопроса не существует». Реплика Попова: «Для меня — тоже».

Вообще-то соавторы являют единомыслие куда реже, чем хотелось бы их оппонентам. Любят они Аксенова, Пушкина и кое-что еще (ох, не велик общий список), не любят советскую власть. Дальше — разброд и шатание. Об истории (новейшей и давней), русском народе, литературном истеблишменте (здешнем и всемирном), алкоголе, музыке, одежке, молодежи, религии, «загранице», актуальной политике и прочих матерьях важных Попов и Кабаков думают по-разному. И когда на чем-то сходятся, почти всегда ощутим смысловой зазор. Как и должно быть в разговоре свободных и ярких людей, каждый из которых живет свою жизнь и пишет свою прозу. (Едва ли кто-то примет страницу Попова за кабаковскую. И наоборот.)

Тут я чуть не ляпнул: и потому в Аксенове собеседники ценят разное. Бред! Совсем не так. Ценят они одно — личность, слитую с искусством. Превышающую частности. Более всего открывающуюся в высших свершениях писателя. А вот что считать у Аксенова (Вольтера, Гоголя, Достоевского, Булгакова, Фолкнера и т. д.) главным, каждый решает по-своему. (Только с Пушкиным такой вопрос не встает. Хотя так ли уж любим мы лицейскую лирику — саму по себе, вне ауры мифа о юности поэта? А «Полтаву»?) Ясно, что далеко не все прочтения (как книг, так и жизненных сюжетов Аксенова), предложенные Кабаковым, Попов встречает на ура. И наоборот. Что уж говорить обо мне? Который с Аксеновым, по сути, знаком не был. (Однажды, оказавшись бок о бок, попросил представить. Непонятно зачем. Представили. Аксенов кивнул. А что ему было делать?). Только читал. И писал, что думал. Например, что «Кесарево свечение» Аксенов из себя вымучил. Формулировку забыл, но мысль — моя. Так что Кабаков мог бы обойтись без анаграммы («некто борзый»; спасибо, что не «мерзкий»). Увы, вымученными я считаю почти все «поздние» вещи Аксенова: от «Желтка яйца» (кажется, ни разу соавторами не помянутого) до «Редких земель». (Сильные исключения: «Московская сага», «примитивность» которой сознательна и продумана, «Вольтерьянцы и вольтерьянки», «Таинственная страсть».) Все так. А автор романа «Москва-ква-ква» (даже этого — хуже Аксенов никогда не писал!) остался для меня великим писателем. Потому не тянет ни спорить с его друзьями, ни им поддакивать. Другого хочется: чтобы отличная — очень аксеновская и не сводимая к «аксеновщине» — книга добралась до всех, кому дорога живая словесность. Дабы не вздыхать потом: жаль, что вас не было с нами.

Андрей Немзер

19/10/11

Как всегда — четыре

«Мушкетеров» Пола Андерсона просвещенные кинолюди расчихвостили вдрызг. А мне понравилось. Потому как зритель я «не насмотренный», в кино хожу редко, на спецэффектные стрелялки-рубилки-леталки — тем паче. Вот и радуюсь, если звенят шпаги, встают на дыбы лошади, рвутся цепи, бьют фонтанами неразличимые вино и кровь, разбегаются во все стороны недоумки-гвардейцы, сверкают алмазные подвески королевы и лилия на плече Миледи. И нет мне дела до того, что трюки где-то отработаны, а в иных фильмах прыгают (дерутся, ныряют, крушат мебель) еще круче. Я ведь твердо знаю: мушкетерская пенталогия вынесет без ущерба почти любую интерпретацию — пересказ, пародию, экранизацию, мюзикл, балет...

Если сервируется только первый роман, сохранить нужно немного — общую канву (узоры — дело мастера), девиз «Один за всех, все за одного» и десятку основных персонажей. Вокруг юного наглеца-провинциала, решившего покорить Париж (мир), циркулируют три незаменимых триады.

Во-первых, волшебные помощники, выходцы из разных жанровых традиций — байронический страдалец, хвастливый воин, обольстительный интриган. (Кроме того, мушкетеры воплощают три сословия: Атос — суперграф сверхграфович де ла Фер; Арамис — будущий генерал иезуитов; одна из «портосовских» глав «Виконта...» называется «О том, как у Мольера возник замысел “Мещанина во дворянстве”».) Но ни мировая скорбь Атоса (рухнул идеал, ангелическая возлюбленная оказалась шлюхой), ни фанфаронство Портоса, ни лицемерие и властолюбие Арамиса не мешает им быть героями, закадычными друзьями (да что у них общего? как терпеть-то друг друга могут? — вопросы сколь законные, столь и дурацкие) и верными ассистентами (эти-то индивидуалисты!) рвущегося в высь гасконца.

Во-вторых, жуткие противники — всемогущий кардинал, зловещую (или все же благодетельную для страны?) волю которого вершат «черный» незнакомец, отвергающий все правила чести во имя государственных (кардиналовых) интересов Рошфор и прельстительная, меняющая имена, статусы и подданства Миледи. В-третьих, объекты спасения, троица лопоухих венценосных (или около того) инфантилов (король, королева, Бэкингем), путающихся с риском для себя и вверенных им держав в кружевах любви и ревности. У Дюма еще горы всякой отменной всячины: бравый ворчун де Тревиль, жалкий (но с большим будущим — зри «Двадцать лет спустя») бакалейщик, страсть Ришелье к королеве, соблазнение пуританина, четверка слуг, дублирующих господ (Андерсон не первым сгустил ее в одного Планше), фольклорные подвиги на пути в Лондон, бастион Сен-Жерве, любовь Арамиса и госпожи де Шеврез (которая родит сына Атосу), обед у прокурора, постельно-маскарадный квартет (Д’Артаньян — Миледи — граф де Вард — служанка Кэтти)... Девять служебных персонажей «размножаются» и составляют прихотливые ансамбли, Д’Артаньян обзаводится двойниками, крутятся попутные авантюры, но любую «частность» можно изменить или выкинуть.

Даже Констанцию, гибель которой (у Дюма!) значима — чистая любовь приносится в жертву маршальскому жезлу. Растиньяк, похоронив папашу Горио, отправился на обед к его гнусной дочери — Д’Артаньян, оплакав Констанцию, принял от Ришелье лейтенантский патент, в который можно вписать любое имя, — эквивалент записки, дозволявшей Миледи убить гасконца, но узаконившей ее казнь. Что и впрямь была совершена «во благо государства» — нищий лихой честолюбец нужнее Франции, чем заклейменная аферистка. Ришелье и Д’Артаньян нашли друг друга: отказы мушкетеров от патента мотивированы их амплуа и изящно отражают начало отношений будущего маршала с тремя «полубогами» — три вызова на дуэль.

Если гасконец, сливаясь в экстазе благородства с друзьями, посылает кардинала куда подальше, то к чему гробить Констанцию? Формально расходясь с Дюма, Андерсон последовательнее других акцентирует «фрондерскую» — всем любезную! — компоненту мушкетерского мифа. Кардинал одурачен, Миледи, как само зло, бессмертна (у Дюма злодейку двадцать лет спустя заменяет ее сын Мордаунт; в одной из киноверсий — дочь, неотличимая от матушки), Рошфор повержен (у Дюма становится другом Д’Артаньяна, а погибает от его руки случайно, тоже двадцать лет спустя, когда двойники меняются местами на политическом поле)... Нет проблем с мушкетерами, нет служебных перспектив (на фиг надо!), нет горьких коллизий будущего — поцелуй в диафрагму. Этот — альтернативный — вариант судьбы гасконца мерцает и в подлинной очень грустной (при всем великолепии сюжетных фиоритур и искрометного слога) истории маршала Франции, первая часть которой называется «Три мушкетера». (А не «Четыре...» — как хочется всем нам.) Именно он раскручивается во всех «прочтениях» бессмертного романа. Потому как печальных книг и без того с избытком. Не говоря уж об окружающей действительности, где за призы, несравнимые с маршальским жезлом, платить приходится так, что покраснели бы не только три мушкетера, Д’Артаньян, Рошфор и кардинал, но сама Миледи.

Предыдущая главаГлава 19 из 25Следующая глава