Андрей Немзер
23/09/11
На зеркало неча пенять
Роман-сказку Евгении Пастернак и Андрея Жвалевского «Москвест» я штудировал дважды. Сперва как один из тест-читателей, которых соавторы благодарят в предисловии (бодро отвечаю: всегда к вашим услугам). По выходе книги (М., «Время») я вновь отправился на экскурсию в Кремль, которая обернулась для тинейджеров Маши и Миши опасным, но очень нужным путешествием в прошлое. Сюжет, детали, остроты помнил я неплохо. Намек-урок, который предложили красным девицам и добрым молодцам славные сочинители, вроде бы расслышал с первого раза. Пастернак и Жвалевский хотят, чтобы наши дети (и мы!) относились к истории серьезно. То есть без хамского пренебрежения (которое и закинуло Машу с Мишей во глубь веков), слепого доверия шаблонным трактовкам (тождественного невежеству) и высокомерной готовности навести порядок в «темном» прошлом (вместо того, чтобы обустроить предлагающее новые вызовы настоящее). Даже если мое прочтение «Москвеста» ошибочно, второе обращение к тексту его не скорректировало. Да я и не предполагал, что развернусь на 180 градусов.
Стимул к перечитыванию был другим. Хотелось понять, почему новая работа писателей, которых я привык считать (да и сейчас считаю!) своими (то есть людьми, чувствующими, думающими, живущими в том же смысловом поле, что я), книга, встречи с которой я ждал, потирая руки от грядущего удовольствия, не вызвала того «созвучия», что принесли «Правдивая история Деда Мороза», «Время всегда хорошее» и «Гимназия № 13». Все ведь на месте: просветительская энергия; хорошо освоенная фактура; закрученный сюжет; доверие к на первый взгляд пугающим (не одних соавторов!) современным подросткам (без сюсюкающей снисходительности; при внятной оценке тех опасных — коли не будут изжиты — дурей, что присущи в отрочестве почти всем людям); светлый юмор; наконец, любовь... (Лучшая, на мой взгляд, часть «Москвеста» — финальная, где Маша едва не погибает от настигнувшей ее страсти, а Миша, спасая эту осточертевшую, навязанную ироничной и строгой Историей, девчонку, не только вершит фантастический подвиг, но и... сами понимаете.) Все есть! Кроме радости. Почти как в анекдоте о поддельных елочных игрушках, которые совсем, как настоящие... Почти — потому что финал одаривает радостью зашкаливающей, вдруг отменяющей неявную скребущую досаду. Которая, увы, потом возвращается.
В чем же дело? Брезжила у меня одна гипотеза. Укрепившаяся по перечтении. И случайно подтвержденная в предисловии, которого в рукописи не было. В слове «Москвест» главная часть — «квест». Договорились?
Договорились! В смысле — приехали. Кто же (кроме унылых дураков) вякнет хоть полслова против «квеста»? Разве не было «квеста» во «Времени...» и «Гимназии...»? Еще какой! Но там соавторы обходились без досадной антитезы! Там белорусское пространство было неотделимо от захватывающих приключений, этим самым пространством (природным, мифопоэтическим, историческим) и рожденных! В «Москвесте» город — декорация. Толково — с опорой на источники и достойные исследования — построенная. Эффектная. Необходимая, но надоедающая. Авторам. Потому после неспешного движения сквозь Средневековье герои прыгают из XVI века сразу в середину позапрошлого столетия. (Мишу еще в 1930-е занесло.) А куда провалились узловые точки московского мифа? Если 4 ноября назначили госпраздником, то драма пленения и освобождения Москвы должна стать белым пятном? А трагедия переноса столицы на берега Невы? А грозные осенние дни 1812 года и не менее страшные — 1941-го?
Не «полноты картины» я требую (да хоть бы и требовал? — толку-то! художнику, как сердцу, не прикажешь!), а с печалью констатирую отсутствие в «Москвесте» московского чувства. Того живого духа, что вольно и волшебно дышит в «Горе от ума» и седьмой главе пушкинского романа, комедиях Островского (не только в мягкой бальзаминовской трилогии, но и, скажем, в язвительнейшей «На всякого мудреца довольно простоты»), «Войне и мире» и «Анне Карениной» (кто самый обаятельный человек русской литературы? — конечно, москвич с головы до ног Стива Облонский), второй Симфонии Андрея Белого и «Докторе Живаго», повестях Трифонова и стихах Самойлова. Того духа, что чужд сегодняшней русской словесности, для которой Москва — только проклятый и вожделенный Вавилон. Не Москва, а переворачивая анекдот 90-х, Лужки. (Теперь — с новым мэром.) Так что все закономерно.
Меж тем я этот город не завоевал. Я тут родился. Вот и обидно. А от того, что сам в московской беде виноват, еще обиднее.
Впрочем, днями я снова работал тест-читателем. И в замечательном романе, который, надеюсь, скоро выйдет в свет, обрел свою Москву. Так что не все потеряно.
Андрей Немзер
30/09/11
Не чужие письма!
Вышла в свет вторая книга фетовского тома «Литературного наследства»
В XIX веке электронной связи не было. Телефона тоже. Жизнь — вопреки позднейшим легендам — отнюдь не всегда и не у всех текла спокойно и размеренно. По крайней мере, у графини забот Софьи Андреевны Толстой забот хватало. Поэтому на письмо Фета от 26 апреля 1886 она ответила почти три недели спустя, 13 мая — «в виде настоящего отдыха», вновь перечитав несколько фетовских страниц: «Что за полнота жизни! Как пересыпано это письмо поэзией, философией, практическими делами, каменной оградой, стихами — древних, новых и своих <видимо, С. А. описалась, и читать следует “своими”. — А. Н.>, игрой в биллиард и проч., и проч. Не успеешь вникнуть в одно — вы уже перенесены в другой интерес, и все живо, и все складно! Последние вы, Афанасий Афанасьевич, с Львом Николаевичем! Что за слабый, безжизненный и бесталантливый пошел народ! Ищешь этой умственной, душевной силы, и нет ее нигде в молодых».
Слова эти могли бы стать эпиграфом ко второй книге 103 тома «Литературного наследства» «А. А. Фет и его литературное окружение», на без малого тысяче страниц которого разместились наконец-то вынутые из-под спуда три эпистолярных диалога великого поэта — с критиком и философом Николаем Страховым, великим князем Константином Константиновичем (поэтом К. Р.) и Львом Толстым, безусловно самым важным для Фета собеседником.
Здесь потребны уточнения. Часть переписки Фета и Толстого пришла к читателю еще в 1978 году. Но тогда работала любимая привычка выковыривать изюм из булки — потому за кадром остались письма «деловые» (во многих отставной кавалерист и толковый помещик Фет дает ценные советы по «лошадиной части»).Не дремала и советская цензура — поэтому только сейчас обнародовано письмо Фета от 28 февраля 1867. «Всякому человеку, рожденному править, надо класть историю 89 года <Великой французской революции. — А. Н.> под голову и ученика пороть — ничего не объясняя. Не знает урока — выпороть, знает — вдвое. А не поймет — ну, нельзя править. Только для дураков идеальное и нелепое тождественно. Гете не признал революции, т.е. понял дело в существе <...> Теперь я понимаю мой вечный антагонизм с Тургеневым. У него прекрасная, умная голова. Нельзя сказать, чтобы у него было дурное, злое сердце. Но у него сердце — темный бродильный чан, который то пучит, то киснет. Сам Герцен вовсе головой не дурак. Но подумайте, чего он хотел и чего хочет? Революции для революции? Этого не может быть! <...> Мы гибнем — наш рубль опять падает. Европа нас просветила, — спасибо, но она внушила нам, будто нам необходима и карета, и бал, и лионская материя, когда не на что этого купить. Курить дорогую сигару, потому что могу и хочу, — барство. Курить ее, потому что стыдно не курить, — холопство. А холопы не могут быть ни свободны, ни богаты. Наше дворянство было в эпоху хоть Вашего романа <“Войны и мира”, историческую концепцию великой книги Фет понимает очень точно. — А. Н.>, а теперь это вымирающая вошь <а это один из строительных лейтмотивов будущей “Анны Карениной”. — А. Н.>, разбогатевшее купечество — сию же минуту заражается той же бессмысленной пустотой. Это ужасно безнадежно <...> Художник — кувыркайся, как знаешь. Но не художник — будь крепок земле — или ступай к черту».
Не жалко места на большую (и все равно урезанную) цитату — в ней ключ и к мироощущению зрелого Фета, и к его с Толстым взаимопритяжению. Удивительным образом не исчезнувшему в 80-е годы, когда мыслительные и духовные ориентиры художников казались полярными. Оборвалась (волей Толстого) их переписка, но не диалог — письма Фета к Софье Андреевне (при той глубокой симпатии к корреспондентке, которую некоторые исследователи полагают просто любовью!) рассчитаны и на Толстого. Графиня читает их мужу, и страстно отвергающий (теперь!) поэзию Толстой восхищается дышащими жизнью, свежими, свободными (не нужными, «барскими»!) стихами Фета. А узнав о восторге друга от «Смерти Ивана Ильича», говорит, что был уверен: Фет поймет.
Фет понимал. И не переставал о Толстом думать, беседовать о нем с близкими, в том числе — со Страховым. (В их переписке «толстовские» сюжеты играют не меньшую роль, чем профессиональное обсуждение философских проблем и редактура стихов Фета.) А когда великий князь позволил себе резко высказаться о «Крейцеровой сонате», Фет, считавший повесть «тенденциозной» и более чем расположенный к корреспонденту (благодарно любивший его как ученика и почитавший — как члена императорской фамилии), корректно дал ему понять, что Толстой и здесь остается Толстым.
Вынужден использовать постылый и пошлый оборот: Здесь невозможно... Действительно, для разговора о головокружительно многоплановом эпистолярии Фета, что явлен двумя книгами «Литературного наследства» (первая — включающая «звездные» переписки с Боткиным и Полонским — издана три года назад), необходимо другое пространство. И другого масштаба оценщик. Мне же остается сказать: сколь постыдно и пагубно совать нос в чужие письма, столь же целительно читать письма больших ушедших людей. Ибо они нам не чужие.
И еще. Книгу закрывают три некролога — Юлии Павловны Благоволиной (1928–2005; боткинский блок, комментарий к части переписки с К. Р.), Татьяны Георгиевны Динесман (1921–2001; ответственный редактор тома, переписки с Шевыревым и Полонским), Лии Михайловны Розенблюм (1922–2011; вступительная статья к толстовскому разделу). Земной им поклон.
Андрей Немзер
05/10/11
Чем бы дитя ни тешилось
Очень маканинская история
Притчу Владимира Маканина «Две сестры и Кандинский» (М., «Эксмо») с равным правом можно назвать «прозрачной» и «туманной». С одной стороны, все яснее ясного — уже напряженно болезненным, неприятно скрежещущим эпиграфом (из эссе 90-х — утаенного в столе? забытого нерадивым читателем, вроде меня? а может, и не маканинского вовсе?) автор оповещает: речь пойдет о стукачах былых времен, их «раскаянии» (в кавычках ли должно это слово писать?) и агрессивном стремлении обрести место под солнцем. Как в новой — новой ли? — общественной жизни, так и в воссоздающей ее словесности. Они — осведомители, сексоты, стукачи, дрозды и дятлы — хотят быть услышанными. Понятыми. Прощенными. Увековеченными прозой, драматургией, кинематографом. Вот Маканин и пошел им навстречу — коли никуда от вас не денешься, то получите «три в одном»: текст, нареченный романом (повести «героям всякого времени» мало!), сбивается то на пьесу, а то и на сценарий. И это все о них. Но не только.
Тут-то и начинается характерно маканинское «с другой стороны». Потому как история о неизбывности стука, изящно превращающегося в покаянную (самооправдательную) исповедь, легко могла быть рассказана без инородного довеска — новеллы об энергичном, сентиментальном, бессовестном и незадачливом артисте-альфонсе. Персонаж этот во многом грешен, но доносами не отметился. Даром, что батя его был профессиональным осведомителем, а на старости лет сердечно задружился со своими жертвами.
Что ж, кряжистому «бате» выпало в охранке служить, а потом обрести прощение не только у выживших и оставшихся в Сибири «клиентов», но и у двух московских интеллигентных сестриц. (Подарки принимают, чаем поют, на ночлег оставляют.) Первый возлюбленный героинь, борзый перестроечный вития бегал в гебуху с «объясниловками» (контакт меж властью и продвинутой интеллигенцией налаживал), за что был вышвырнут как из политики (не нужен крутому «денежному мешку» замаранный агент влияния), так и из теплой постельки старшей сестрицы. Вот и чеши, читатель, в затылке: почему штатного «ловца человеков» пожалеть можно, а сплоховавшего борца за светлое будущее — никак? И еще: что страшнее: прощать, как поступают отмотавшие срока сибиряки, или, давясь слезами, указывать на дверь, подобно старшей из двух сестер? Которая ровно так же обходится со вторым своим любовником, когда тот от мягкого каждодневного вымогательства переходит к интеллигентному воровству — намеревается загнать репродукцию Кандинского. То есть посягает на святое: героиня — хозяйка «студии Кандинского», она пишет (и, что характерно, не может написать) книгу о художнике, чьи творенья ей так же дороги, как заветы отца-диссидента.
Стало быть, не о стукачестве маканинская притча? И доносительство лишь частный случай той душевной дряблости (если не сказать — полости), что равно присуща как бы политику с псевдонимом Константа и как бы музыканту с кличкой Квинта? Той пустоты, которую старшая сестра не умеет (не хочет) замечать — пока гром не грянет. А сестра младшая видит с самого начала, но готова простить и после того, как все точки над i поставлены. В свой вожделенный Питер (обитель высшей духовности — для экскурсантов) она зовет и низвергнутого борца с цензурой, и проштрафившегося артиста. Тщетно. Оба надеются рано или поздно вернуть расположение старшей, а вместе с ней — Москвы.
Сестрам остается ждать новых мужчин. Бесстрашных. Таких, как братья Орловы, которые возвели на престол великую государыню. За что им и возвели в питерском пригороде памятник, пленивший младшую сестру и других московских экскурсанток. Не желающих вспоминать об убийстве Петра III и охоте на княжну Тараканову... В отличие от памятливого автора, с тоской глядящего, как милые сестры предполагают (по завету Чуковского, в романе замененного мудрым компьютерщиком) жить долго — аж до счастливой встречи с братьями Орловыми. Чем бы ни тешились. Лишь бы не вешались. А плачут уже сейчас.