Наконец, но не в последнюю к очередь, к обстоятельному разговору располагает престижный жанр. Биографии пользовались спросом во все времена (не зря Светоний с Плутархом трудились!), а сейчас в особенности. Это ведь не роман (что, как всякий не скрывающий своей природы творческий вымысел, давно уже в крепком подозрении — нам надо «как на самом деле») и не мелочная хронологическая канва (штудировать которую — удел семи с половиной специалистов). Вовсе не случайно год за годом сочинители жизнеописаний входят в лауреатские обоймы. Но — странная вещь, непонятная вещь! — споры вокруг интеллектуальных бестселлеров не закручиваются. А если вдруг заполыхает, то так уныло и предсказуемо, что думаешь: может, без базара (пожара) было бы лучше?
Так вышло с книгой Сараскиной о Солженицыне, формально получившей изрядное количество отзывов. Только посрамило наше культурное сообщество (в который раз!) почтеннейшего Г. Ф. В. Гегеля — забуксовал второй закон диалектики, не перешло количество в качество. Одни рецензенты не биографию обсуждали, но сводили счеты с ее героем. (Иногда — впрямую. Иногда — с благопристойным лукавством.) Другие тонко намекали на особую близость автора к Солженицыну, обеспечившую доступ к материалу, никому иному недоступному. (Не так уж, кстати, много его у Сараскиной. Но если б и монбланами рассекреченные секреты дыбились — что с того? Какое отношение имеют обстоятельства работы к ее конечному результату, который и должен быть предметом полемики?) Ну, и трогательного голубоглазого единомыслия (агитации за трезвость в обществе непьющих) тоже, как водится, хватало.
Конечно, случай Солженицына проблему заострил. Но именно что заострил, а не породил. Можно сколько угодно издеваться над подцензурными, заранее срежиссированными, изобилующими недоговорками (о самом главном!), уродливо эзоповскими историко-литературными дискуссиями позднесоветских лет, но по сравнению с сегодняшней говорильней они видятся грандиозными пиршествами духа. Потому как для полемики надобно иметь за душой (материалистически выражаясь — в головном мозгу) хоть что-то, кроме желания прокукарекать и неприязни (либо симпатии) к многочтимому (либо презренному) сочинителю. Что-то — вполне конкретное. (Хоть фактическое, хоть метафизическое.) И — смешно сказать — умение видеть и ценить чужую мысль. А уж тут у нас неурожай хронический. Так что не жду я, грешный, конструктивного разговора о новой биографии Достоевского.
Да и сам к нему не готов. В силу давнего (поперву бессознательного) недоумения, что вызывают у меня популярные биографии. Особенно — писательские. И не только в тех случаях, когда имеешь дело с конъюнктурным полуграмотным пустословием. Какое ж тут недоумение, если сходу понятно, куда влечет очередного велеречивого духознатца (и/или остроумца) вполне ведомая сила? Неуютно и при встречах с достойными трудами. Ибо почти всегда (при чтении масштабной книги Сараскиной — тоже) язвят душу два каверзных вопроса. Во-первых, почему в жизнеописании любого Икса (замечательного — не спорю!), все окружающие его Зеты с Игреками — уроды, недостойные развязывать гению (святому) шнурки? Во-вторых, что (и почему) для нас важнее: девушки, деньги, доносы и дуэли означенного Икса или, коли о писателе речь, стихи и проза? Вот эти-то бестактные вопросы тянет развернуть пошире. Может, и получится.
Андрей Немзер
02/09/11
«Время» у нас одно
Восьмитомник Андрея Платонова получил главную книжную награду
Собрание сочинений Андрея Платонова больше, чем «книга года» — пусть и в главной (заглавной) номинации этой почетной премии. На радостях позволительно улыбнуться: и томов в Собрании не один, а восемь, и выходить оно начало не в уходящем году, а в 2009-м. Шутки шутками, а должно признать: издательство «Время» совершило очередной тихий подвиг, на сей раз привеченный влиятельными и просвещенными коллегами.
Андрей Платонов — писатель не только большой (многие уверенно говорят — великий; доводилось слышать и о величайшем в ХХ веке), но и читаемый, востребованный, культовый. Давно сметены «умственные плотины», уберегавшие нас от писателей, неугодных большевистским начальникам. На самой заре перестроечного — еще по барской милости происходившего — возвращения загнанной в небытие словесности была напечатана в России повесть «Ювенильное море» (1986), за которой последовали отечественные публикации «Котлована», «Чевенгура», «Усомнившегося Макара», хроники «Впрок», «Счастливой Москвы»… И что же? Почти четверть века мы не располагали «полным» корпусом сочинений повсеместно чтимого писателя. Его главным «конкурентам» — Булгакову и Набокову — выпали куда более счастливые карты. Их Собрания изданы давно. Набоковское — еще и образцово.
Теперь эта оскорбительная несправедливость ликвидирована. Восьмитомник, подготовленный группой платоноведов под водительством Натальи Корниенко, вобрал все творческое наследие мастера — от юношеских стихов до многославных романов. Рассказы, очерки, пьесы, обработки народных сказок, публицистика, критика… Выверенные тексты, указания на первые публикации (впечатляют сами по себе), важнейшие варианты, сопроводительные статьи, комментарии. Есть надежда, что досягнет читателя платоновский эпистолярий. Со временем и во «Времени».
А как иначе? Восьмитомник был тут задуман, организован, «выдышан». И это не приятная случайность, а закономерное продолжение обдуманной и благородной просветительской политики издательства. Собранию Платонова предшествовали не менее необходимые умному читателю тоже «полные», комментированные, концептуально выстроенные многотомники Бабеля, Зощенко, Высоцкого. (Как бы славно было получить от «Времени» сходные издания, к примеру, Тынянова, Шварца, Астафьева, Абрамова, Трифонова!). Здесь в «Поэтической библиотеке» появились по-настоящему репрезентативные книги Сельвинского, Луговского, Кедрина, Глазкова, Левитанского, Слуцкого, Губанова, Плисецкого, а подборка самойловских томов, по сути, сложилось в еще «не полное» (нет мемуарной прозы, пьес, статей), но незаменимое Собрание. Здесь издается наследие Лидии Чуковской (только что выпущен том ее «ранних» сочинений). Здесь выстраивается тридцатитомник Солженицына, ныне, по выходе романа «В круге первом», перешагнувший срединный рубеж.
Основное дело «Времени» — издание сегодняшних поэтов, прозаиков, критиков, историков, детских писателей — заслуживает многих хвал, ибо ведется умно и со вкусом, разборчиво, но не зашорено. Как и работа с живым наследием — русской словесностью ХХ века, что отмечена престижной премией. В любом другом контексте заслуженно награжденный восьмитомник Платонова просто бы не состоялся. Ибо «Время» у нас одно.
Андрей Немзер
08/09/11
Куда мы целим?
Неделю назад я обозначил два вопроса, что вызывают у меня почти все писательские биографии. Стимулом тому было чтение книги Людмилы Сараскиной о Достоевском. Сознательно замедлявшееся, заинтересованное, без установки на полемику. Мне и сейчас не хочется «поправлять» Сараскину или ловить ее на слове. Просто ее книга, как всякий неординарный труд, актуализирует общие проблемы. Те, что в сочинениях иного пошиба либо тонут — как все живое — в вязком словесном болоте, либо видятся следствием личных свойств автора — невежества, «партийности», цинизма, жажды успеха любой ценой и проч. Все это к Сараскиной отношения не имеет — в отличие от проклятых (по крайней мере, для меня) вопросов.
Первый стал томить после блиц-дискуссии, случившейся в одном ученом собрании несколько лет назад. Не помню (и не важно), что было предметом разговора, в ходе которого один коллега сказал: — Мы изучаем жизнь писателя, чтобы лучше понимать его сочинения. На что другой со зримой страстью возразил: — Нет! интересна крупная личность, к которой мы движемся, разбираясь с текстами. И, улыбнувшись, добавил: — Что же еще делать, если документов не хватает, а человек стихи писал?
Веселая провокативность реплики не превратила ее в риторическую игрушку. Для Толстого внутренний рост его личности был несравненно важнее всяких попутных обстоятельств, вроде «Войны и мира», «Смерти Ивана Ильича» и «Хаджи-Мурата». Или «верного» (еретического) истолкования Евангелия и приобщения человечества к открывшейся истине. Не помню, кто сказал, что Бог стихов не читает, но мысль эта слишком сильна, чтобы запросто ее отбросить. Сильна и грозна, ибо стихи здесь отнюдь не только лирика — Господь не читает ничего, включая теологические трактаты. Коли додумывать до конца, речь здесь идет о тщете всякой культуры, философии, словесности. Оно, может, в конечном счете и так, но тогда к чему о любой чужой (не только писательской!) личности задумываться? Тем паче — книги о каких-то «замечательных» людях писать… Это ведь еще дальше от заботы о своей душе, чем сочинение романов, трагедий, наставлений и даже стишков. Которым — иногда противореча обретенным «правилам» и отлично эту болезненный изворот понимая (снова вспоминается Толстой!) — занимались все без исключения герои писательских биографий. Не оставь нам Достоевский (которого сомнения в миссии писателя, кажется, не терзали) «Бедных людей» и «Братьев Карамазовых», никому, кроме родных и близких, дела бы до его внутренней жизни (духовной борьбы, срывов и взлетов, страстей и откровений) не было. Как и до жизни «внешней» — с «революционным» кружком и смертным приговором (не один Достоевский прошел 22 декабря 1849 года — много мы думаем о том, что перечувствовали в тот день остальные «петрашевцы»?), «мертвым домом» и странной первой женитьбой, безумной любовью к Сусловой и Рулетенбургом…
«…Достоевский не есть средство. Достоевский есть цель» — уверенно пишет Сараскина, оспаривая тех, кто относится к автору «Бесов» прагматически, использует его «для достижения результата, который находится за пределами мысли и слова писателя». Что ж, бывает и так. Хуже бывает. Чернь требует смелых уроков — и получает по заслугам: Подите прочь! Какое дело Поэту мирному до вас… А «Поэта и толпу» Пушкин отдает в печать! То есть дает по-настоящему смелый урок, для Черни равно непонятный и пугающий. Иначе невозможно, ибо не одна Чернь окружает Поэта, даже если нет у него друга в поколенье. Не себя являет поэт истинному читателю, а то, что больше него — ничтожнейшего из детей ничтожных мира. Не уверен, что Достоевский, ставивший правду выше Некрасова и Пушкина, разделил бы тезис о писателе (любом) как цели. И мысль о том, что личность художника важнее его созданий. И стремление читать стихи и прозу сквозь биографическую призму.
В конце-концов, цель есть каждый из нас. Но каждый, а не только великий человек. И тем более не только тот, кому посвящена очередная книга. Меж тем в наших жизнеописаниях блюдется жесткая иерархия: заглавному персонажу прощается все (ибо он цель, его заблуждения, ошибки, поступки, что обычно именуются «дурными», достойны понимания, переходящего в восхищение), современникам, чьи отношения с гением были осложнены конфликтами — ничего. Так обходится Сараскина с Белинским, Герценом, Тургеневым, Некрасовым, Страховым… Меж тем о любом из них может (раньше или позже) появиться книга в «ЖЗЛ». Грустно будет, если Достоевский предстанет в ней карикатурным статистом, не одной Сараскиной. Мне тоже. Можем ли мы строить (и обсуждать) писательские биографии иначе? Не знаю.
Андрей Немзер
09/09/11
Сюжет из популярного песенника
О новом романе Всеволода Бенигсена
«ВИТЧ» — такое же косящее, подмигивающее, переливчато-намекающее словцо, как «ГенАцид» или «Раяд». Так назывались романы бодро дебютировавшего Всеволода Бенигсена. «ВИТЧ» — роман третий, тиснутый уже не какими-то «Знаменем»-«Временем», а самим великим и ужасным «Астрелем». Там на шахте угольной паренька приметили, руку дружбы подали, повели с собой. Девушки хорошие чудной (или светлой? громкой? мутной? клевой?) песней встретили, И в забой отправился парень молодой. Обласканный ответственными людьми, чьим попечением точно будет чугуна и стали на душу населения вполне. Ибо и старатель был, как юный пионер, всегда готов. И вот он прямо с корабля пошел стране давать угля…
Вынесенный в заголовок ВИТЧ — вирус иммунодефицита талантливого (творческого) человека. Смертоносный феномен распознали (или придумали) три персонажа. Первый — поэт-нонконформист 70-х, в новые времена искавший свободу в череде провокационных (дурацких и злых) экспериментов. Второй — победительный жулик, презирающий быдло (более никого на просторах родины чудесной не встретишь) и раскручивающий лихие артполитпроекты для упрочения своего величия (власти, богатства). Третий — еще один литератор-семидесятник, всю жизнь вяло плывший по течению, а в «нулевые» взалкавший то ли истины, то ли свободы, то ли еще чего-то о-о-очень хорошего… Первый попал под поезд. (Может, убийство, заказанное вторым. Может, суицид, к которому подтолкнули то ли страх перед неодолимым «вирусом», то ли чувство вины? Может, случайность, которая, как учили нас, есть проявление закономерности…) Второй добился намеченного, объяснил третьему, что тот был пешкой в его игре, отдал ему сокровенную рукопись первого (без его пиар-колдовства она безопасна — в электрическом интернете нет разницы меж свидетельством, байкой и бредом) и растворился в сером мареве. Третьему осталось напиться в похабном клубе и помереть (лучше уж от водки, чем от скуки), мысленно улыбнувшись: «— Темнота — черная <…> Хорошо, что не серая».
Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего. Я не о смерти «функционального» героя, в которую веришь не больше, чем в прочие как бы экстравагантные (ощутимо вторичные) метафоры, на которых Бенигсен строит сюжет. Впрочем, навороти он что-нибудь посвежее, эффект, боюсь, был бы тот же. Метафоры на то и метафоры, чтобы понимать их не буквально. И если нам сервируют поселение для диссидентствующих литераторов, организованное гебухой на излете застоя, то мы улыбаемся краешками губ: символ! Мол, примерно так и было. Со всей этой… как ее… ага, интеллигенцией. Которая с барского стола кормилась, на хозяина тявкала и без плетки его жить не могла. И сейчас так же: гонит попсу, клянет «рынок», в тех же комплексах и компромиссах кувыркается. Да еще героизирует свое тошнотное прошлое. Чем споспешествует разливу попсовой мерзости и триумфам циников, которые одни понимают, в чем назначение поэта со всеми его «ходячими истинами». ВИТЧ — без начала и конца. В самом деле, что лучше (хуже): повесть о комсомольских стройках или порнуха на основе детских мультиков? Косноязычные инвективы (по стандартной схеме и под одобрямс собутыльников) или самоутверждение пропагандой погрома?