К книге
Немзерески. 2010 годСтраница 9
47%
Страница 9
9

Счастье любви или творчества обманны, ибо конечны. Географическая и историческая пестрота бытия, для воссоздания которой мобилизуется все грандиозное богатство русской лексики, метрики, интонации, весь предметный арсенал «мировой культуры», в конечном итоге окрашивается одним цветом, который лишь кажется то черным, то белым, то синим, то красным. Нет ему имени, как нет противоядия от одиночества.

Бродский не отвергает этого состоящего из одной лишь несправедливости безнадежного бытия. Оно данность, а данность должно принимать. Ибо тоска и ужас неотделимы от всполохов счастья, неведомо откуда взявшихся, но позволяющих выносить невыносимое. Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. / Только с горем я чувствую солидарность. / Но пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность.

Так со злосчастной любовью, что всего отчетливее видно даже не по великому множеству стихотворений, в посвящениях которых стоят роковые литеры М Б., но по пронзительному и «прозрачному» отчету о недолгом единении двух одиночеств в запредельности гор. Голубой саксонский лес. / Снега битого фарфор. / Мир бесцветен, мир белес, / точно извести раствор. // Ты, в коричневом пальто, / я, исчадье распродаж. / Ты — никто, и я — никто. / Вместе мы — почти пейзаж <…> Мы с тобой — никто, ничто. / Эти горы — наших фраз / эхо, выросшее в сто, / двести, триста тысяч раз. // Снизив речь до хрипоты, / Уподобить не впервой / наши ребра и хребты / ихней ломаной кривой. // Чем объятие плотней, / тем пространства сзади — гор, / склонов, складок, простыней — / больше, времени в укор <…> Это — край земли. Конец / геологии; предел. / Место точно под венец / в воздух вытолкнутых тел. // В этом смысле мы — чета, / в вышних слаженный союз. / Ниже — явно ни черта. / Я взглянуть туда боюсь. // Крепче в локоть мне вцепись, / побеждая страстью власть / тяготенья — шанса, ввысь / заглядевшись, вниз упасть <…> То не ангел пролетел, / прошептавши: «виноват». / То не бдение двух тел. / То две лампы в тыщу ватт // ночью, мира на краю, / раскаляясь добела — / жизнь моя на жизнь твою / насмотреться не могла. // Сохрани на черный день, / каждой свойственный судьбе, / этих мыслей дребедень / обо мне и о себе. // Вычесть временное из / постоянного нельзя, / как обвалом верх и низ / перепутать не грозя.

Так с поэзией, которая должна осуществляться просто потому, что иначе и быть не может. Об этом — «Посвящение», посвященное никому и всем, читателю без лица и имени, столь же недостижимому, как возлюбленная: Ты для меня не существуешь; я / в глазах твоих — кириллица, названья… / Но сходство двух систем небытия / сильнее, чем двух форм существованья. / Листай меня поэтому — пока / не грянет текст полуночного гимна. / Ты — все или никто, и языка / безадресная искренность взаимна.

Так и во всем прочем. С той же предельной безадресной искренностью. С тем же упрямым упованием стать «частью речи». И не спрашивайте: зачем?

Андрей Немзер

24/05/10

Черновик «Главной книги»

Издан двухтомник дневниковых записей Твардовского

Поденные записи Александра Твардовского, публиковавшиеся на протяжении нескольких лет журналом «Знамя», ныне составили двухтомный «Новомирский дневник» (М., «ПРОЗАиК»). Текст подготовлен и прокомментирован дочерями поэта В. А. и О. А. Твардовскими, предварен энергичной статьей ныне, увы, ушедшего Ю. Г. Буртина, которая была написана еще в 2000 году. Печально, что двухтомник издан так поздно (похоже, осуществлению проекта помогло близящееся столетие Твардовского), но радость от того, что этот незаменимый исторический источник и одновременно яркий «литературный памятник» стал доступен читателю заставляет приглушить ворчание о наших нерасторопности и небрежении хронологически близким наследием. (Впрочем, в случае Твардовского необходима «позитивная» оговорка, она же напоминание тем, кто упустил значительное издание: в 2005 году «Вагриусом» была выпущена книга «Я в свою ходил атаку…», свод военных дневников и писем автора «Василия Теркина».)

Двухтомник открывает тетрадь 1961 года, не в последнюю очередь, года XXII — ультрапрогрессивного, антисталинского — съезда правившей страной партии, где главный редактор «Нового мира», претерпев немало мытарств (дадут или не дадут слово?) произнес смелую речь, занявшую в «Правде» целую полосу. Последние записи сделаны незадолго до смерти опальным писателем, жестоко и цинично оторванным от своего любимого журнала (поминая Твардовского, Солженицын назвал его насильственную отставку убийством). Главный жизненный сюжет этих лет Твардовского — «Новый мир», напряженное и вдумчивое строительство журнала (свободного, умеющего привлечь и оценить весьма не схожих, но настоящих литераторов, внутренне цельного, верного избранной сути), строительство неотделимое от непрекращающейся ни на день борьбы с идеологическими надсмотрщиками всех рангов, что закончилась трагическим поражением. (Поражением исторически закономерном, обусловленном всем укладом, условно говоря, «брежневской» иделогии-политики, тяжко сказавшимся на дальнейшем бытии подсоветской культуры да и культуры постсоветской.) 29 мая 1970 года Твардовский, перечитывавший на злосчастном «досуге» свои дневники, сделал запись: «Редактором “НМ”, в том смысле, какой приобрел окончательно, я стал, судя по тетрадям, примерно с 60-го г. До этого как бы вроде шла работа для себя и для ж<урна>ла. А тут все концы сходятся: и “Дали” <поэма “За далью даль”, ее восприятие читателем, сюжет с Ленинской премией, которой этот разом “правильное” и “крамольное”, “половинчатое”, переходное и глубоко искреннее сочинение было все же удостоено. — А. Н.>, и Солж<еницын>, Т<еркин> на том свете».

Твардовский 60-х вовсе не перестал быть поэтом по преимуществу, но его «работа для себя» словно бы вошла в состав «работы для журнала». Вот почему, когда Твардовскому рекомендовали свыше отдавать «рискованные» вещи в другие журналы, ибо «нескромно», дескать, главному редактору публиковать самого себя, он страстно возмущался не только копеечным «аппаратным» интриганством (шанс провести под «другими» обложками честное слово минимален), но самой постановкой вопроса. Твардовский ощущал себя легитимным наследником Некрасова, а «Новый мир» — продолжением «Современника» и «Отечественных записок», немыслимых без стихов их великого редактора-поэта.

Читая тетради Твардовского, воочию видишь органическое единство «работы для себя» и «работы для журнала». Стиховые фрагменты (как правило, многократно правящиеся, что позволяет следить за ходом поэтической мысли и становлением текста) перемежаются собственно «дневниковыми», хроникой напряженной (часто — изматывающей, но и полнящейся радостью от литературных удач) новомирской жизни, зарисовками «путевых впечатлений», фиксацией важных разговоров, чужих «историй», слухов (в безгласной стране дело происходит), то оправдывающихся в дальнейшем, то вполне фантастических. Если «творческая» составляющая тетрадей интересна, в первую очередь, филологам и тем немногим искушенным ценителям поэзии, для которых процесс «вырастания» стихотворения важен почти так же, как «конечный результат», то часть «хроникальную» не минует ни один историк (включая, конечно, и историков литературы) шестидесятых. Ибо, во-первых, Твардовский пишет далеко не только о «Новом мире», а во-вторых, летопись величия, противоречий и гибели журнала зримо выражает болезненный и печальный исторический период, серьезное изучение и осмысление которого (как и всего русского ХХ века) — дело сколь насущное, столь и далекое от завершения.

Даже если б рабочие тетради Твардовского сводились к груде «материалов», необходимых историкам и литературоведам, издание их стало бы значимым культурным фактом. Но в них есть и что-то существенно большее — голос автора, поэта, редактора, организатора литературной жизни, не по своей воле «политика», гражданина (обретающегося в обществе, где слово это и стоящее за ним понятие глумливо девальвированы), большого человека. Этот голос слышен всегда — в горьких заметках об очередном произволе цензоров и высшего начальства, в лаконичных откликах на новопрочитанное или перечитываемое, в характеристиках собеседников, в размышлениях о себе и своем деле… Твардовский был «разным» — мужественным, упорным, по-мужицки хитрым, осмотрительным, горячим, честолюбивым, пристрастным («Новый мир» был лучшим журналом своего времени, но отнюдь не родным домом для всех тогдашних достойных писателей; вкус у Твардовского был строгий, но и субъективный, что не могло не приводить к литературным конфликтам и обидам) и, как всякий крупный человек, меняющимся с ходом времени. Внимательный читатель дневника может следить не только за тем, как растут стихи и журнал, но и за тем, как растет сам Твардовский. Безусловно, сам он это отлично понимал. Свидетельством тому последний фрагмент большой и многоплановой записи от 16 сентября 1965 года (издатели с основанием поместили его и на задней стороне обложки второго тома). «…это не только след всего написанного мною, это — моя жизнь — как ни отрывочны и случайны эти записи, — без них я сам для себя наполовину мертв, — но это материалы, некий черновик “Главной книги”». Многие русские писатели ХХ века мечтали о таком, вырастающем из сделанных для себя заметок, итожащем жизнь (свою и своей эпохи) сочинении, часто беря в образец «Былое и думы». Кто-то книгу в таком — свободном — духе написал (в иных случаях хочется сказать: лучше б ее не было; жанр сколь прельстителен, столь и опасен), Твардовский — не успел. Но и «черновик» ее (по крайней мере — в явленных нам частях) дорогого стоит.

Андрей Немзер

18/05/10

Смерть поэта

К пятидесятилетию ухода Бориса Пастернака

11 ноября 1958 года Пастернак писал Марии Марковой: «Очень, очень тяжелое для меня время. Всего лучше было бы теперь умереть, но я сам, наверно, не наложу на себя рук». От присуждения Нобелевской премии (23 октября) эти строки отделяют меньше, чем три недели, от похабного шабаша, на котором поэт был исторгнут из сообщества советских сочинителей, (29 октября) — двенадцать дней, от публикации в «Правде» вырванного у Пастернака письма с отказом от премии и просьбой дать ему дожить свой век на родине (5 ноября) — пять дней.

О возможности самоубийства (пусть сомнительной) и желанности смерти (тут оговорок нет) думает художник, главные книги которого называются «Сестра моя — жизнь» и «Доктор Живаго». Страшное признание выведено той же рукой, что и речь юного Юры Живаго к измученной недугом и страшащейся ухода в небытие Анне Ивановне: «Не о чем беспокоиться. Смерти нет. Смерть не по нашей части. А вот вы сказали: талант, это другое дело, это наше, это открыто нам. А талант — в высшем широчайшем понятии есть дар жизни.

Смерти не будет, говорит Иоанн Богослов, и вы послушайте простоту его аргументации. Смерти не будет, потому что прежнее прошло. Это почти как: смерти не будет, потому что это уже видали, это старо и надоело, а теперь требуется новое, а новое есть жизнь вечная».

Наверно, кто-то скажет, что Пастернак и устремляется к «жизни вечной», что страха смерти в его признании нет. И приведет предшествующий фрагмент Юриного монолога: «В других вы были, в других и останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью. Это будете вы, вошедшая в состав будущего». Тут естественно будет вспомнить о Гордоне и Дудорове, перечитывающих тетрадь Юрьевых писаний, которыми их друг не просто вошел в будущее, но и его сотворил. «Счастливое, умиленное спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей проникало и охватывало их неслышною музыкой счастья, разлившейся далеко кругом. И книжка в их руках как бы знала все это и давала их чувствам поддержку и подтверждение». А затем можно с торжествующей интонацией цитировать финал «Гефсиманского сада».

Все это в целом будет справедливо, ибо Пастернак и в последние свои полтора года оставался Пастернаком. Подтверждением тому и множество мемуарных свидетельств, и те фрагменты эпистолярия, где речь идет не о поношениях и гонорарах, но об искусстве вообще и «Докторе Живаго» в частности, и доверие к миру и будущему, окрашивающее тбилисские (февраль – март 1959) письма к Ольге Ивинской. «Теплится какая-то вера, что ничего дурного нового против меня не предпримут <предприняли; 14 марта Пастернак был, что называется, силком доставлен на допрос к генеральному прокурору Руденко, который доходчиво поэту объяснил, что расправиться с потенциальным «изменником родины» можно в любой момент. — А. Н.> <…> Если меня и моих занятий не постигнет какая-нибудь катастрофа, равносильная концу, позволь мне верить, что жизнь моя будет продолжаться по-прежнему, что ты меня не оставишь и от меня не отвернешься. <Не оставила, но и боль, обиду, тревогу, страшно прорвавшиеся в январе 1959 года, о чем дальше пишет Пастернак, вовсе заглушить не смогла. — А. Н.> Никакого спора ведь ни с кем не происходит. Ты была неправа, когда, как тебе казалось, ты ставила “вопрос ребром” и требовала от меня твердого решения <развода с Зинаидой Николаевной и узаконивания отношений с возлюбленной. — А. Н.> Все это у нас по-другому, а посторонние тут так же не судьи, как трудно им судить о моем месте в современной жизни, таком болезненно скромном и незаметном, таком единственном и приносящем горе и счастье такой свободы. Никакой драмы и трагедии у нас нет, моя дорогая девочка, — я дышу и этого достаточно, чтобы я всегда думал о своем и любил тебя, а вспоминать и привлекать к обсуждению попутные и сопровождающие обстоятельства, в нашем случае — ложно и искусственно».

Да, жизнь продолжалась. Приходящие со всего света «досточтимые» мужские и «драгоценные» женские письма доказывали, что роман был написан и напечатан не зря. Над странной пьесой «Слепая красавица» Пастернак работал с пастернаковским воодушевлением (И кто знает, что в итоге бы выросло из этого обескураживающе путанного и наивного замысла, как он мог бы измениться, какими побегами прирасти?) А что стихи после января 1959 года не писались, так ведь, во-первых, и прежде случались долгие паузы, а во-вторых, Пастернак никогда «стихами как стихами» особенно не дорожил. И если уж о них речь зашла, то как же не вспомнить о последней строфе «Нобелевской премии»? Но и так, почти у гроба, / Верю я, придет пора — / Силу подлости и злобы / Одолеет дух добра.

Предыдущая главаГлава 9 из 19Следующая глава