К книге
Немзерески. 2010 годСтраница 10
53%
Страница 10
10

Одолеет. Когда пора придет. Только не отменяет концовка (естественная и уверенная? или волевым усилием извлеченная из недавнего, но растоптанного прошлого?) отчаянного зачина Я пропал, как зверь в загоне. / Где-то люди, воля, свет, / А за мною шум погони, / Мне наружу хода нет. И двух надрывно рыдающих строф вставшая на их место «оптимистичная» кода тоже уничтожить не в состоянии. Их в рабочей тетради заклеить можно (что и было сделано), а из жизни не вычеркнешь. Все тесней кольцо облавы / И другому я виной: / Нет руки со мною правой / Друга сердца нет со мной. // А с такой петлей у горла, / Я б хотел еще пока, / Чтобы слезы мне утерла / Правая моя рука.

Первые признаки смертельного недуга — быстро развившегося рака легких — дали знать о себе в начале апреля 1960 года. Умер Пастернак в ночь с 30 на 31 мая. Автор новейшей биографии полагает, что «механизм его последней роковой болезни» был запущен допросом генерального прокурора. Может быть. А может быть, и нет. После этого садистского акта Пастернак еще здравствовал больше года. С другой стороны, едва не ставший явью разрыв с Ивинской, скандал вокруг «Нобелевской премии», выдворение из Москвы на время визита британского премьера предшествовали прокурорской экзекуции. А письмо Марковой было написано еще раньше. И никакие точные цитаты и справедливые соображения его не перевесят. Одно дело не бояться смерти, другое — ее звать. Пусть и храня верность себе.

Да, Пастернак не зря назвал жизнь сестрой и устами своего героя заверил нас, что смерти не будет. Он знал, что такое благодарность и долг и как неразрывно они меж собой связаны. Но и 66-й сонет Шекспира он когда-то перевел не случайно. И когда думаешь об уходе Пастернака (не только о днях мучительной боли, но о полутора «постнобелевских» годах в целом), строка Измучавшись, я умереть хочу… из головы никак не уходит. Как и пушкинское: Мир опустел.

Андрей Немзер

28/05/10

Быть не могу бессловесен

Девяносто лет назад родился Давид Самойлов

В 1967 году Давид Самойлов написал одно из самых горьких своих стихотворений. Вот и все. Смежили очи гении. / И когда померкли небеса, / Словно в опустевшем помещении  / Стали слышны наши голоса. // Тянем, тянем слово залежалое,  / Говорим и вяло и темно. / Как нас чествуют и как нас жалуют! / Нету их. И все разрешено. Скорее всего восьмистишье это родилось около 5 марта — годовщины ухода Ахматовой. Написанному позднее эссе о Пастернаке Самойлов даст название «Предпоследний гений». Гений последний — Ахматова, чье поминовение Пастернака отозвалось в стихах Самойлова: И все цветы, что только есть на свете, / Навстречу этой смерти расцвели. / Но сразу стало тихо на планете, / Носящей имя скромное… Земли. Тишина, о которой говорит Ахматова, полнится не только печалью, но и умиротворяющим величием. После ее ухода космос превращается в «опустевшее помещение», а торжественной тиши мешают голоса незадачливых — ложных — наследников, что обречены скорому небытию. «Темно и вяло» — легко распознаваемая характеристика предсмертных стихов Ленского, «искренность» которых не отменяет, но подчеркивает их беспомощность и вторичность. Поэзии больше нет и, кажется, быть не может. «Эпиграмма» (рабочее название стихотворения, вызывающее как пушкинские, так и ахматовские ассоциации) ждала публикации десять лет. И мы не знаем, что было тому причиной. Может быть, цензурно-редакторское иезуитство. (Нет, у нас разрешено далеко не все! С каких это пор члены СП СССР говорят «и вяло, и темно»? Хочешь грустить по гениям — вообще-то сомнительным — грусти. Но зачем же обижать собратьев по цеху, таких «хороших и разных?») А может быть, глубокое смятение Самойлова, что ощутил себя одним из жалких и смешных «заместителей» истинных поэтов.

Пятью годами позже (1972) Самойлов напишет: Меня Анна Андревна Ахматова / За пристрастье к сюжетам корила. / Избегать бы сюжета проклятого / И писать, как она говорила. // А я целую кучу сюжетов / Наваял. И пристрастен к сюжетам. / О какое быть счастье поэтом! / Никогда не пробиться в поэты. Этот самоукор остался в ящике письменного стола. Как и другой, пожалуй, еще более резкий: Теперь уже знаю: / Стихи потекут. / Их целую стаю / Моей нарекут. // Сего не преложишь, / Как сказано встарь, / Пиши, пока можешь, / Несчастная тварь!

Самойлов знал, что такое освобождающий прилив вдохновения. Знал, что пресловутое (ох, не одна Ахматова на сей счет высказалась) «пристрастье к сюжетам» вовсе не извинительная слабость, но глубинное и органичное свойство его поэтического мировидения. Наконец, он безусловно знал себе цену и не был склонен к самоуничижению. Характерно, что его отчаянные и покаянные стихи, как правило, не становились достоянием читателя. И это касалось не только размышлений о поэтическом деле, о возможности быть поэтом во времена, когда в отсутствии гениев стало «разрешено» (допустимо, приемлемо) «все». Поэзия существует как поэзия (а не перепевы или эксперименты) лишь в том случае, если жизнь поэта наполнена большим смыслом.

Хотел бы я жить, как люблю и умею, / Но жить не хочу я и жить не умею. / Когда-то имел я простую идею. / А нету идеи — и я холодею. // Да, я холодею и надо неметь. / Но, Боже, ведь быть не могу бессловесен. / Ведь ты мне вручил колокольную медь, / И пенье, и странную надобность песен. // Хотел бы я жить, но, увы, не могу! / Хотел бы я верить, но, Боже, не верю. / Хотел бы не лгать — ежедневно я лгу, / Хотел бы терять, но жалею потерю. // О Боже, о Боже, кто может помочь! / Какой собутыльник приникнет к стакану? / О, как ты желанна мне, вечная ночь, / В которую кану, в которую кану. Это тот же 70-й год (прожито полвека), которым датированы стихи о «несчастной твари», обреченной на бессмысленное писание, изготовление «чужих» или «ничьих» стихов, которые простодушные симпатизанты будут восторженно именовать «самойловскими». И еще тогда же: Настала такая эпоха, / Что все мы желаем итога, / Черта и под ней: итого. / А что итого? Кроме Бога / Под этой чертой — ничего. // Под этою жирной чертою, / Все замыслы, все прожитое: / И если все это сложить, / А после из этого вычесть… / Получится… (Остановитесь!..) / Что просто не стоило жить!

Между тем вторая половина 60-х – 70-е (то есть тот самый период, когда слагались и прятались в стол приведенные выше скорбные и не предполагающие «утешений» признания) — время для поэта счастливое. В год своего юбилея (тот самый 1970-й!) Самойлов пишет «То осень птицы легче…», «Не мысль, не слово, — а под снегом…», «Мне снился сон. И в этом трудном сне…», «В воздухе есть напряженье…», «Хочу, чтобы мои сыны…» (стихи о завершении жизненного пути и светлом прощании с миром), «Кончался август…» (апология внутренней свободы поэта), «Там дуб в богатырские трубы…», «Поэт и гражданин», «Возвращенье от Анны…». Именно об эту пору Самойлов вполне становится (и осознает себя) «артистом в силе». Нет! отнюдь не забвенье, / А прозрение в даль. / И другое волненье, / И другая печаль. // И другое сверканье, / И сиянье без дна… / До свидания, камень! / И да будет волна.

Впереди было еще двадцать лет и долгая вереница больших поэтических свершений. Но ведь и позади была отнюдь не пустота: перечень лучших (прочно вошедших в состав русской поэзии) стихов Самойлова 1940–60-х годов отнюдь не короток. Повторюсь: цену себе поэт знал, а к сторонним реакциям относился с умной иронией. Так было в начале пути, когда его «не замечали», так было и в лучшие годы, когда выстраивался интеллигентский (и в общем — интеллигентный) «культ» поэта. И платят позднею ценой: / «Ах, у него и чуб ржаной! / Ах, он и сам совсем иной, / Чем мы предполагали!» / Спасибо тем, кто нам мешал! / И счастье тем, кто сам решал, —  / Кому не помогали!

Самойлов всегда решал сам, по-пушкински не боясь того, что зовется «противоречиями». Потому нерасторжимо слиты его безжалостность к себе и гордость сделанным, жесткий спор со временем и стремление судить об эпохе «не по крови и не по гною», нежность и мука безлюбья, радость приятия жизни и тоска от душащей пошлости, игра и предельная серьезность, скептицизм и доверие завтрашнему дню поэзии, России, человечества. «Мне выпало все», — сказано в еще одном исповедальном стихотворении, и это было правдой. Той правдой, что не сводится к частностям. Мне выпало счастье быть русским поэтом. / Мне выпала честь прикасаться к победам. // Мне выпало горе родиться в двадцатом, / В проклятом году и в столетье проклятом. // Мне выпало все. И при этом я выпал. // Как пьяный из фуры в походе великом. // Как маятник мерзлый валяюсь в кювете. / Добро на Руси ничего не имети. Страшно. И все равно светло. Ибо хриплый финальный стон не может (и не должен) перекрыть органной мощи зачина, в котором клокочет свободный дух поэта Давида Самойлова. В котором живы его непридуманное счастье и непоказная честь.

Андрей Немзер

01/06/10

Неутоляемое «еще!»

Памяти Андрея Вознесенского

«Умирайте вовремя / Помните регламент…» / Вороны, / вороны / надо мной горланят <…> Обещаю вовремя / выполнить завет — / через тыщу / лет!

Не сдержал обещания. Умер, едва вступив в свой 78-й год. После долгой и мучительной болезни. После полувека с лишком непрерывного и ошеломляющего стихового полета. Парками, скверами / счастье взвилось. / Мы были первыми. / С нас началось — // рифмы, молитвы, / свист пулевой, / прыганья в лифты / вниз головой! / Сани, погони, / искры из глаз. / Все — эпигоны, / все после нас… (1956). Ну да, «поэт — всегда первый, или никакой». Андрея Вознесенского истово любили и яростно отвергали, но «никаким» назвать его было невозможно. Его корили за манерность и амбициозность, легкомысленное обращение с серьезными темами и эксплуатацию чужих «приемов», холодную мастеровитость и упоение публичным успехом, многописание и самоповторы, эгоцентризм и жадный интерес ко всему, что творится на Земле и в ее окрестностях, сиюминутность, богохульство, замаскированный конформизм, удачливость… Корили за то, что когда-то (обычно — в отрочестве и юности) любили его (особенно — молодого да раннего) так, как любят лишь великих поэтов. За то, что видели в нем законнейшего наследника Маяковского, Пастернака и Цветаевой, а то и Пушкина с Лермонтовым. За то, что он на любых виражах оставался (или казался, или умел себя представить) ясноглазым подростком, чье восхищение миром, возлюбленными (всегда — первыми и единственными), друзьями (всегда — в чем-то да гениями), деревьями, закатами, барами, храмами, аэропортами, стихами, статуями, картинами, танцами, ритмами, океанами и звездами неотделимо от столь же бурного и неприкрытого восхищения собой. За то, что он был Вознесенским — и другого такого не было. И никогда не будет.

Он верил в свою поэзию, отождествляя ее с поэзий вообще. Прежняя готовила явление Вознесенского, будущая вырастет из его головокружительных творений. И он поможет этому великолепному будущему — всеми недюжинными силами. О чем и рапортовал своему главному — никогда им не виденному и совсем по-иному о поэзии мыслившему — учителю: Вы ушли, / понимаемы процентов на десять. / Оставались Асеев и Пастернак. / Но мы не уйдем — / как бы кто не надеялся! — / мы будем драться за молодняк. // Как я тоскую о поэтическом сыне / класса «Ан» и «707-Боинга»… / Мы научили / свистать / пол-России. / Дай одного / соловья-разбойника!.. // И когда этот случай счастливый / представится, / отобью телеграмму, обкусав заусенцы: / «ВЛАДИМИР ВЛАДИМИРОВИЧ / РАЗРЕШИТЕ ПРЕСТАВИТЬСЯ — / ВОЗНЕСЕНСКИЙ».

Соловьи-разбойники если и народились, то свистят (уж которое десятилетие) совсем не по-вознесенски. Оставалось уповать на себя и на то настающее, что так долго ждалось и звалось, да все никак в настоящее обратиться не сподобилось. Арифметика архимедленна — / скоростной нас возьмет канун. / Я вернусь спиралью Архимедовой: / ворона или гамаюн? / Не угадывая последствие / распрямится моя душа, / как пересаженное сердце / мотоциклиста и алкаша. // Все запрещается? Заверещается. / Идут циничные времена. / Кому химичится? В Политехнический. / Слава Богу, что без меня. / Политехнический, полухимический / прокрикнет новые имена. // Поэты щурятся из перемен: / «Что есть устрица? Этот пельмень?» / Другой констатирует сердечный спазм: / «Могут ли мужчины культивировать оргазм?»… Все завершается? / ЗАВЕРЕЩАЕТСЯ!

И после торжествующего опровержения промежуточной неудачи, после обещания нового пиитического взрыва — не остановиться: И дебаркадерно, неблагодарно, / непрекращаемо горячо / пробьется в птичьей абракадабре / неутоляемое «ещë!» // Еще продлите! Пускай хрущобы. / Жизнь — пошло крашеное яйцо! / Хотя б минуту еще. Еще бы — / ЕЩЕ!

Это финал совсем недавней (2008), имитирующей подведение итогов и, увы, итоговой поэмы «Большое заверещание». Здесь бы поставить точку, но рвутся из памяти другие строки. О нерожденных поэмах. О пожаре в Архитектурном. Об осени в Сигулде. О соседствующих антимирах. О левом крайнем. И о сирени, которую везли из Варшавы в Москву в 1961 году. Ах, чувство чуда — седьмое чувство… / Вокруг планеты зеленой люстрой, / промеж созвездий и деревень / свистит / трассирующая / сирень! / Смешны ей — почва, трава, права…

P. S. Читаю почту: «Сирень мертва».

P. P. S. Черта с два!

Как же в эту сирень верилось. И как — вопреки всему — иногда еще верится.

Андрей Немзер

02/06/10

Ради жизни на земле

Сто лет назад родился Александр Твардовский

Александр Твардовский был незаурядным поэтом, мудрым, мужественным и смелым редактором, очень крупным человеком. Все это безусловно важно (надо надеяться, не только для историков словесности и культуры ХХ века), но смотрелось бы совершенно иначе, не сверши Твардовский своего главного дела. И лучшие его поэтические строки (кое-что из лирики, «Дом у дороги», некоторые фрагменты поэм «Страна Муравия» и «За далью — даль»), и многолетняя борьба «Нового мира» за свободную литературу (за освобождение человека и России), и трудный духовный рост Твардовского, и его трагедия, довременно сведшая поэта в могилу, — все это воспринимается как большой контекст «Василия Теркина», поэмы о величии обыкновенного человека и безмерной цене человеческой жизни.

Предыдущая главаГлава 10 из 19Следующая глава