К книге
Немзерески. 2010 годСтраница 4
21%
Страница 4
4

Трудно (очень трудно) под таким могучим вихрем (по Тютчеву), под таким сквозняком (по Кушнеру) сберечь подлинно свое. Сурат сберегла. И не потому, что пренебрегала «шумом времени», а потому, что непрестанно и с непоказной тревогой в него вслушивалась. Вся книга ее — и откровенно (до демонстративности, до «дразнения гусей») «проблемные» статьи первой части («Биография Пушкина как культурный вопрос», «О гибели Пушкина», «Пушкин как религиозная проблема», «Пушкин о назначении России»), и работы о конкретных сочинениях (здесь наряду с мини-монографией о стихотворении «Жил на свете рыцарь бедный» с любовью отмечу этюды «О “Пророке”» и «Кто из богов мне возвратил…»), и опыты толкования трудов предшественников и старших современников (компактный, но «полный» очерк «Пушкинист Владислав Ходасевич», статьи об Александре Чудакове и Андрее Битове; здесь же помещено грустное и страстное эссе «Пушкинский юбилей как заклинание истории») — вся книга Сурат должна читаться как размышление о «последних вопросах». Но не о своих («у меня наболело»), разрешать которые так удобно и приятно, апеллируя к истории и творениям Пушкина, но о «последних вопросах», что знаменуют суть и создают «плоть» жизненного дела Пушкина, то есть его поэзии. Согласно Сурат, Пушкин об ином не писал. А жил (при понятных и, как правило, отчетливо проартикулированных оговорках) так, что в конечном итоге его земное бытие стало и одной из гранитных основ осуществившейся уже русской культуры и великим вопросом-вызовом ее гадательному (в злые наши минуты — пугающему) будущему.

Для того, чтобы всерьез вести такую смысловую мелодию (никогда не впадая в кликушество, брезгливо чураясь демагогии и скрупулезно учитывая «портящие» отрадную «желанную» картинку факты), нужна смелость. Смелость, основанная на сознании собственной правоты. Той правоты, которую язвительный оппонент может соотнести с гордыней господина подпоручика, что — в отличие от всей роты — «шагал в ногу». Ну да, уже в первом абзаце предисловия Сурат пишет о «разрыве в нашей пушкиноведческой традиции», о том, что «пушкинистика как передовая школа филологии затухает». Я иначе оцениваю ситуацию, полагая, что в последние годы не только появились глубокие и выверенные исследования (опускаю имена филологов, ибо вовсе не хочу провоцировать дискуссию о том, «кто на свете всех милее»), но и формируется новая стратегия изучения пушкинского наследия, позволяющая «увидеть» и осмыслить то, что прежде казалось «случайным», «само собой разумеющимся», «и так ясным». Но, кажется, понимаю, почему Сурат открывает свою — итоговую на сегодня — книгу ощутимо «угрюмым» тезисом. Ей потребно нечто большее, чем частные удачи. Она глубоко уязвлена тем, что достойной (полной и свободной от мелочности, смело касающейся «больных» точек и воссоздающей таинственную красоту судьбы поэта) биографии Пушкина у нас все еще нет. Что разговоры о религиозном чувстве Пушкина либо ведутся на уровне квазихармсовских анекдотов (обильно приправленных лампадным маслом), либо не ведутся вообще. Что «новейшие врали вралей старинных стоят». Что и великие предшественники, коли присмотреться к ним внимательно, сказали далеко не все, что надо бы, а лишнего нанесли не три, а тридцать три короба. Словом, что Пушкин куда больше и серьезнее, трагичнее и прекраснее, чем тот его «портрет», которым мы располагаем. И потому видится сейчас «вчерашним солнцем». Увы, не только в том смысле, который вкладывал в эту поэтическую формулу Мандельштам. (Кстати, недавно у Сурат вышла еще одна книга — «Мандельштам и Пушкин». М., ИМЛИ РАН.)

Велик соблазн засеменить по пути Паниковского, восклицая фальцетом (или басом) незабвенное А ты кто такой? Благо, оснований для дискуссии (и по «общим» вопросам, и по самым что ни на есть частностям) книга Сурат дает достаточно. (Не больше, впрочем, чем любой свод исследований профессионального — без дураков — историка литературы. Но и не меньше.) Велик, но пошлостью припахивает — банальной боязнью банальности. А потому и бесперспективен. Куда разумнее, не соглашаясь во всем с исследователем (а с кем кто-то из нас «во всем согласен»?), вдуматься в ее тревогу и оценить масштаб той задачи, что постоянно (впрямую или прикровенно) ставит перед собой (и перед коллегами, и перед дичающим обществом) Ирина Сурат. Задача — увидеть во «вчерашнем солнце» солнце сегодняшнее и завтрашнее. Увидеть, а не назначить его таковым. Увидеть, а не высокомерно (упиваясь своей духовной и/или ученой тонкостью) отвернуться от слепящего очи светила.

Андрей Немзер

10/02/10

Ответа нет

Названа лучшая повесть минувшего года

Премию Ивана Петровича Белкина получила Ульяна Гамаюн. Это значит, что лучшей повестью 2009 года высоко квалифицированные арбитры (режиссер Марина Брусникина, критик Анна Кузнецова, поэт Максим Амелин, прозаик Андрей Дмитриев, председатель жюри — Александр Архангельский) сочли «Безмолвную жизнь со старым ботинком» («Новый мир», № 9). Гамаюн двадцать шесть лет, живет писательница в Днепропетровске, на церемонию награждения прибыть не смогла (ее благодарственную витиеватую речь зачитала редактор повести, прозаик Ольга Новикова).

В повести Ульяны Гамаюн читатели встретят «жовиального жуира», увидят, как «мрела и дышала лимонной мошкарой крошечная лампа», и ощутят «короткометражную тишину». Они узнают, что «и трюк, и Дюк <прозвище одного из малолетних героев. — А. Н.> в этом трюке были неподражаемы». Что повествователь «был черной полосой в безмолвии белой горячки» деда Толи, принявшего беспризорного мальчика за умершего сына (и/или несуществующего внука) и освободившего его из трактирного рабства, отдав бутылку не лучшего первача. Что «над городом нависла собака с глазами в чайную чашку» (Андерсен далеко не единственный сочинитель, чья тень мелькает в повести Гамаюн.) Что «этот синий панцирь <школьная форма. — А. Н.>, хоть и был невыносимо душен и смешон, но служил отличным камуфляжем, скрывая тугое брюшко нашей аморальности и плоский зад нашего конформизма».

Поскольку место действия — приморское южное захолустье, имеют место своевольная стихия, буйная и чахлая растительность, базар (как все литературные базары — с чрезвычайно старательно прописанными фруктовым и молочным рядом), борьба за право сдать комнату редкому в здешних краях пришельцу из иного мира, гротескные мелкие начальнички, кряжистые тетки и сумасшедшие старухи. Одна — чуть менее загадочная — на периферии истории. Другая — неведомо откуда взявшаяся и поселившаяся в заброшенной халупе на берегу моря — в самом ее центре. Дабы понять, что это за история, потребны некоторые усилия, но в ее многозначительной таинственности не усомнится никто. Похоже, всю жизнь повествователя (в пору действия — вечно голодного мальца) определила эта крепко ударившая по обостренным детским чувствам непостижимая история. И участвовавшие в них персонажи — соперничающие художники, чахоточная красавица, таинственная старуха… Что-то там было. Любовь. Искусство. Смерть. Ну и так далее…

Хорошо ли пишет Ульяна Гамаюн? Я не охотник до роскошных узоров слога, бликующей символики и сюжетных недоговорок, но вполне понимаю, почему «Безмолвная жизнь со старым ботинком» была привечена вдумчивыми судьями. Их решение не провоцирует меня на спор. Как, впрочем, и иные возможные результаты работы жюри. Ничего постыдного в шорт-листе не было. Вопрос один: захочется ли через год (или через десять лет) кому-нибудь перечитать «Кому» Эргали Гера («Знамя», № 9), «Боричев Ток, 10» Ирины Левитес (Сахалинское книжное издательство), «Теорию падений» Фарида Нагима («Дружба народов», № 10), «Мясо» Александра Ушарова («Зарубежные записки», № 1) и «Безмолвную жизнь со старым ботинком» Ульяны Гамаюн? Я ответить не могу.

Андрей Немзер

12/02/10

Житие одной бабушки

О романе Елены Катишонок

Роман Елены Катишонок «Против часовой стрелки» издан в Бостоне неведомо каким (легко догадаться, что невеликим) тиражом. И потому практически не доступен российскому читателю. В Библиотеке Конгресса он наличествует (об этом в выходных данных сказано), а касательно РГБ (и других отечественных книгохранилищ) крепко сомневаюсь. Впрочем, примерно так же дела обстоят и с романом «Жили-были старик со старухой», выпущенном не только за океаном, но и питерским издательством «Геликон Плюс» (тираж не указан, но, похоже, сопоставим с бостонским, ибо в магазинах книги, кажется, никто не встречал), попавшим в последний букеровский шорт-лист (что с лихвой покрывает все оплошности, недодумки и компромиссы соответствующего жюри) и получившим некоторый (явно недостаточный) резонанс. На самом деле в колокола надо было бить, в трубы трубить и, глотку надрывая, требовать от китов, акул, белуг и прочих крупных обитателей книгоиздательского океанариума: немедленно выпускайте семейную хронику (сагу) Елены Катишонок! Не случилось. Да и в действенность своего сегодняшнего голошения верю я слабо. (За без малого два десятилетия почти беспрерывной колотьбы в газетной кузнице хорошо усвоил, сколько стоит мнение «влиятельного» — а то как же! — критика: грош без алтына.) Однако, будто волк на луну, продолжаю выть: издайте же кто-нибудь Катишонок!

И, разумеется, обе книги. Второй роман не хуже первого, хотя служит ему продолжением, а в какой-то мере и дополнением. Повествование, шагнув во вторую половину проклятого двадцатого века, то и дело возвращается назад и по-новому освещает некоторые события, что случились еще при жизни старика Григория и старухи (мамыньки) Матроны Ивановых. Жили они, выходцы с Дона, крепко державшиеся старой веры, у моря, впрочем, и в самую ясную погоду вовсе не синего — у Балтийского, жили в ни разу не названном по имени городе, в котором без всякого труда опознается Рига. Здесь «в первом году нового века», грядущей бесчеловечности которого никто и представить себе не мог, восемнадцатилетняя тогда старуха «веселым пасхальным апрелем» родила дочь, которую назвали Ириной. «Знай родители значение имени, немало бы подивились собственной прозорливости, так точно нарекшей начало их мирной жизни». Это цитата из первого романа, где Ирина, хоть и наделенная важной ролью в неспешно сказываемой истории (особенно — ближе к концу ее), все же остается дочерью старика и старухи.

Второй роман — ее. Старшей дочери людей «мирного времени», которой досталось отнюдь не соответствующая ее светлому имени и столь же светлому духу, совсем не «мирная» жизнь. Было беззаботное и улыбчивое бытие довоенных лет, когда Ирина предпочла блистательному, артистичному и легковесному Герману его кузена Конона, не наделенного никакими особыми дарованиями (Герман-то кинематографом бредил и на ниве этой сперва преуспел, потом погорел, а долгие годы спустя вдруг обрел статус национального классика), кроме… благородства, душевной высоты и способности любить. Были подруги, которых центробежные силы набиравшего ярость столетия унесли в разные стороны света: еврейку — в Палестину, немку — в Германию. Было семейное счастье. А потом век показал свои зубы всерьез. О том, как ударила по семье Ивановых война, обстоятельно рассказывается в первом романе. И история Конона, что, преодолев яростное сопротивление жены (в первый раз в жизни поссорились — и в последний), отправил ее с детьми в эвакуацию, а сам остался в городе и погиб в концлагере, тоже в «Жили-были старик со старухой» представлена. И о том, как мыкавшая горе в российской глуши Ирина ощутила уход мужа, — тоже. Только там это был эпизод (да, важный, да страшный — впрочем, ничего иного война старику, старухе и их детям не принесла, не такими они были людьми) семейной саги, запечатлевшей «типичные» изгибы озверевшего столетия. А здесь — трагическая кульминация истории о великой любви. Той любви, что не оставила Ирину и в глубокой старости.

Она прожила очень длинную жизнь. Похоронила всех младших братьев и сестру. Лишилась дочери — вполне живой, но отбросившей старинные предрассудки, вроде совести, сострадания или любви к родным. Завязка этой истории дана в первом романе, но ее горчайшее продолжение — дочь Ирины Тайка разлучает мать со своей дочерью, бабушкиной внучкой — представлено в романе втором. Она в конце концов соединилась с внучкой и дождалась ее счастья. И до беды: роман начинается путешествием бабушки в больницу, где в реанимационной палате лежит ее Лелька. Она отмолила внучку, которая любила бабушку — Ласточку — и жила ее жизнью до самого конца. И в то утро, когда тяжело больная бабушка, ночевавшая у Лельки, вдруг решительно встала и с неистовой силой (как спорила с мужем, отсылавшим ее из города) рванулась к себе домой. «— Я его сейчас видела, Колю, — объясняла она торопливо, — он домой вернулся, слышишь? А я ˜ тут! И ключей у него нет!!».

Вернулся выданный соседкой коммунист (чистейший, чающий всемирной справедливости Конон был членом этой партии в те годы, когда маленькую страну еще не проглотила империя коммунистов), вернулся убитый нацистами муж, вернулся Коля, и могилы которого найти невозможно (вырублен окружавший концлагерь лес, на месте его насажен новый). Вернулся. «Коля сказал, что будет ждать дома; он поднимался по лестнице, Ира видела, и за это время надо было добежать, чтобы встретить, обнять — и никогда больше не расставаться!..

Ее удерживали втроем <…> И бабушка поняла: не успеть.

Горький, беспомощный гнев, пылающий румянец, а потом тихий, безнадежный плач — все это досталось Ольге <…> За дверью остались Коля, запах сосен и вереск, который они так любили! — а рядом сидела внучка и говорила ненужные слова. Надо одеться и причесаться, выпить чаю, и тогда мы с тобой вместе поедем, вот увидишь.

Поздно. Коля больше не придет. Как она не понимает, Господи!»

Здесь автор разрывает абзацы пробелом. «Нет, это не конец, но начало конца, о котором не хочется — и очень трудно рассказать.

Можно отложить книгу не дочитав, но нельзя не дописать». Елена Катишонок свою книгу дописала.

Предыдущая главаГлава 4 из 19Следующая глава