К книге
Немзерески. 2010 годСтраница 2
11%
Страница 2
2

Столица, по той же абсурдной логике, «натуральней», чем уездный городишко. Даром, что в «Ревизоре» и «Мертвых душах» Гоголь направился во глубину России, а Петербург этих сочинений обрел абсолютно фантомные очертания. Даром, что «петербургские повести» — нечто среднее между национальным мифом и комфортным исследовательским конструктом (том повестей в издании 1842 года включал «Коляску» и «Рим»). Даром, что в трех повестях «Арабесок» — ранней версии «Портрета», «Невском проспекте» и «Клочках из записок сумасшедшего» — «романтизма» ничуть не меньше, чем в «Вечерах…» и «Миргороде». Если, конечно, судить о «романтизме» здраво: видеть его гетерогенность и полисемантичность, понимать, что великие писатели — хоть Гофман, хоть Гоголь — «деконструируя» одни «романтические» модели, из их материала сооружали иные, не менее «романтические». Если не насиловать — во имя сомнительных схем — то чувство, что владеет любым простодушным читателем: Гоголь работал решительно не в той тональности, что доминирует у писателей, вышедших из его «Шинели» и довольно быстро далеко от нее ушедших. Эк, куда метнул…

«Стройной» (совершенно произвольной) схеме «творческой эволюции» раннего Гоголя сильно мешало одно историко-литературное обстоятельство: «Арабески» вышли примерно на месяц раньше «Миргорода». В ход шли две палочки-выручалочки — некие случайные обстоятельства (мало ли что могло в цензуре либо типографии стрястись) и подзаголовок «Миргорода», крепящий его к «Вечерам…» И дореволюционные издатели, воспроизводя «Арабески», спокойно ставили их на третье место. А издатели советские попросту разрушали причудливый сборник (повести к повестям, статьи — к статьям), блюдя «последнюю авторскую волю». И тем самым превращая Гоголя 1834 года в Гоголя, постаревшего на семь-восемь лет (за которые много что случилось). Поэтому восстановление «Арабесок» в нынешнем академическом Собрании — ход осмысленный и сильный. Да и признание проблемы (третья это книга Гоголя или все же вторая?) дорогого стоит.

Мне-то кажется, что вторая. Психология писателя — дело темное, а психология Гоголя — сверхтемное, но предположить, что работавший над «Миргородом» и «Арабесками» одновременно великий комбинатор (и автопиарщик) пустил дело на самотек, как-то не получается. Собрание пиэс, писанных в разные эпохи жизни автора (мистификация, как и ранние даты под иными текстами; все сочинилось в счастливом 1834 году) должно было показать, что Гоголь не специалист по малороссийской экзотике, а тысячеискусник, причем давно подвизающийся на ученом и литературном поприще. После этого можно было предъявлять «Миргород», наиболее целостное сочинение автора «Вечеров…» и подписанных своей фамилией «Арабесок». План, как и многие позднейшие хитромудрые проекты Гоголя (вроде одновременного выстрела «Выбранными местами…», переизданием «Мертвых душ» и представлением «Развязки “Ревизора”»), не сработал. То есть формально все получилось, но критика (от Булгарина до Белинского) и публика намека не расчухали. И годы спустя отказался Гоголь от воспроизведения «Арабесок», помня о неуспехе этой книги, о том отделении «нелепых» статей (а они, если исключить пушкинскую, и впрямь составлены из общих мест, что дает широкий простор комментаторам) от более или менее приемлемых повестей, что было проведено в 1835 году всеми рецензентами.

Тем важнее и отраднее, что «Арабески» — замечательный (при всей его комичности) плод гоголевской жизнестроительной фантазии — ныне воспроизведен со всем возможным тщанием. Издание подготовили Людмила Дерюгина (она подготовила все тексты, в том числе клубящиеся окрест «Арабесок» неоконченные отрывки, и написала большую часть комментария) и Сергей Бочаров (ответственный редактор тома). Комментарий (более пятисот страниц), суммируя те знания о Гоголе, которыми мы ныне располагаем (должно отметить постоянный корректный учет концепций и гипотез, не вполне разделяемых исследователями), в то же время предстает целостной и «полной» научной работой, позволяющей за частностями не потерять «общего», последовательной интерпретации нарочито «мозаичного» текста. Воссоздана та атмосфера, житейская, литературная, идеологическая, политическая, в которой рождались как составившие странную книгу статьи и повести, так и целое «Арабесок». Разумеется, комментаторам было на что опереться (середина 1830-х годов — один из самых изученных этапов истории нашей литературы, во многом — благодаря усиленному вниманию к позднему Пушкину). Но такого детализированного и многопланового портрета «взрослеющего» Гоголя, Гоголя, в 1834 году обретшего свою суть и начавшего выковывать свой загадочно величественный (но и дразнящий, настораживающий, двусмысленный) образ, мы еще не видели. Будем надеяться, что научное издание «Миргорода» (перекличкам второй и третьей — как считать? — гоголевских книг в комментарии уделено много внимания) дорисует этот впечатляющий портрет.

Пока, впрочем, о выходе второго тома Собрания ничего не слышно. В издательство сданы «Мертвые души», близка к завершению работа над драматургией, одолев «Арабески», Людмила Дерюгина и Сергей Бочаров занимаются подготовкой тома повестей… Может, и увидим мы когда-нибудь полный и ответственно прокомментированный свод сочинений Гоголя. Всего-то двадцать томов еще сделать (и выпустить) осталось.

Андрей Немзер

26/01/10

Из другой оперы

Сто пятьдесят лет назад родился Антон Павлович Чехов

«Перед судебным следователем стоит маленький, чрезвычайно тощий мужичонка в пестрядиновой рубахе и латаных портах <…>

— Денис Григорьев! <…> Седьмого числа сего июля железнодорожный сторож Иван Семенов Акинфов, проходя утром по линии, на сто сорок первой версте, застал тебя за отвинчиванием гайки, коей рельсы прикрепляются к шпалам. Вот она, эта гайка!.. С каковою гайкой он и задержал тебя. Так ли это было?

— Чаво?»

Никогда не смекнет угрюмец, почему и зачем сторож дважды съездил ему по зубам, переворошили избу, чтобы найти гайку под красным сундучком и еще одну, на дворе в санях, приволокли его к чудному барину, который какие-то несусветные слова говорит да еще и грозится.

«— То есть как же в тюрьму? Ваше благородие! Мне некогда, мне надо на ярмарку; с Егора три рубля за сало получить <…> В тюрьму… Было б за что, пошел бы, а то так… здорово живешь… За что? И не крал, кажись, и не дрался… А ежели вы насчет недоимки сомневаетесь, ваше благородие, то не верьте старосте…»

И никогда не уразумеет безымянный и лишенный примет следователь (старый? молодой? толстый? тонкий? долгие годы мыкающийся в глухомани или только что сюда присланный?), что признавшийся в содеянном «злоумышленник» бормочет про грузило, окуня, щуку, налима (которые «завсегда на донную» идут) и шилишпера (который «в нашей реке не живет») вовсе не прикидываясь дураком.

«— Разве ты не понимаешь, глупая голова, к чему ведет это отвинчивание? Не догляди сторож, так ведь поезд мог бы сойти с рельсов, людей бы убило! Ты людей бы убил!

— Избави Господи, ваше благородие! Зачем убивать? Нешто мы некрещеные или злодеи какие? Слава Те Господи, господин хороший, век свой прожили и не токмо что убивать, но и мыслей таких в голове не было…»

Никогда они друг друга не поймут. Потому как, с одной стороны, «гайками прикрепляется рельса к шпалам», а с другой — «мы ведь не все отвинчиваем… оставляем… Не без ума делаем… понимаем». С одной стороны: «Теперь, говорю, понятно, отчего в прошлом году сошел поезд с рельсов… Я понимаю!» А с другой: «На то вы и образованные, чтобы понимать, милостивцы наши… Господь знал, кому понятие давал…».

Ну, приговорят раба Божьего «к ссылке в каторжные работы» — толку-то? «Уж сколько лет всей деревней гайки отвинчиваем», а Митрофану Петрову, который «невода у нас делает и господам продает», «много этих самых гаек требуется». И не завтра, так послезавтра будет судебный следователь уныло талдычить про «тысячу восемьдесят первую статью Уложения о наказаниях», а очередной насупленный рыболов тяжело вздыхать: «Судьи! Помер покойник барин генерал <…> а то показал бы он вам, судьям…».

«Злоумышленник» — рассказ не о страже закона и охочем до рыбки селянине, а о разделяющей их стене. О бессмысленности диалога. О том, что «никто не знает настоящей правды». Хотя, кажется, в казусе с гайкой — в отличие от той мучительной и едва не закончившейся трагически истории, которая подвела героев «Дуэли» к грустному обобщению — все совершенно ясно. Крушения ведь действительно происходят… Но с другой стороны, гайки-то сколько лет всей деревней откручивают, и вроде как ничего…

Так ведь и Лаевский, глядя на идущую по бурному морю к пароходу лодку, корректирует только что поразивший его вывод фон Корена: «В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды…» Может — доплывут, может — нет, а может, Лаевский забудет свои колеблющиеся рассуждения, бессмысленную вражду с фон Кореном, ужас преддуэльной ночи, спасительный крик милого чудака-дьякона и будет жить точно так же, как прежде. На этот раз пронесло… Не от каждой открученной гайки катастрофы случаются.

О достижимости настоящей правды можно спорить так же бесконечно, как о том, кто из дуэлянтов все-таки к ней ближе. Или о том, насколько прочно усвоили Лаевский и фон Корен преподанный им жизнью урок. Или о том, превратил ли доктора Старцева в Ионыча город, где лучшими людьми почитались Туркины, или презрение молодого врача к милейшему семейству (и всему городу) предрекало его печальную метаморфозу. Или о финале «Учителя словесности» — от вдруг открывшейся пошлости хочет бежать Никитин или тоска по чему-то неизведанному заставляет его ненавидеть то, что прежде ощущалось дорогим и желанным? Проза и драматургия Чехова дают превеликое множество поводов для подобных споров — для лавинообразного размножения отменных интерпретаций, решительно противоречащих друг другу, но и безусловно — каждый раз по-своему — основательных, опирающихся на прежде обойденный вниманием фрагмент текста, загадочную деталь, стилевой штрих, оговорку-проговорку. В его изобилующем резко индивидуализированными (но типичными, всем знакомыми) лицами и неповторимыми (но ходовыми, «обыкновенными») случаями мире все зыбко, переливчато, «сложно». Гораздо сложнее, чем мы думали две минуты назад. А через три — будет еще сложнее.

Чеховская «правда жизни» (равно как адекватная трактовка чеховского текста), которой мы вроде бы только что овладели, мгновенно исчезает, как хитрая и сильная рыба, оставившая в дураках ухватившего ее за жабры и от того преисполнившегося довольством барина. «Налим вдруг неожиданно делает резкое движение хвостом вверх, и рыболовы слышат сильный плеск… Все растопыривают руки, но уже поздно; налим — поминай как звали». Или становится излишней бессмыслицей, как прозвание мастера заговаривать зубную боль, которую приказчик вспомнил после того, как недужный прибег к помощи доктора. «— Накося! — сказал генерал с презрением и поднес к лицу его два кукиша. — Не нужно мне теперь твоей лошадиной фамилии! Накося!» Реникса, сиречь чепуха. Она же — тарарабумбия. Никто не знает настоящей правды. И знать не хочет.

Под впечатлением от рассказа Буркина о жизни и смерти «человека в футляре» Иван Иваныч разражается взволнованным (почти шекспировским) монологом: «Видеть и слышать, как лгут <…> и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, — нет, больше так жить невозможно!» И Буркин, так глубоко и точно поведавший о трагедии «футлярности», о ее общечеловеческом (а отнюдь не только социальном) плане, согласно своей фамилии буркает: «— Ну, уж это вы из другой оперы…». А другой — той же самой! — опере Ивана Иваныча внимает вполуха. «Когда из золотых рам глядели генералы и дамы, которые в сумерках казались живыми, слушать рассказ про беднягу чиновника, который ел крыжовник, было скучно. Хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин. И то, что сидели они в гостиной, где все — и люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами — говорило, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам, и то, что здесь теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, — это было лучше всяких рассказов». В том числе того, на который неясным образом спровоцировала гостеприимца Алехина история про чиновника, удоволенного крыжовником.

Впрочем, может, и не она. Может, просто захотелось Алехину выговориться. (Допустимо спросить: в который раз? Ответа не предполагается.) Дело в том, что «красивая Пелагея» вовсе не утешает барина ночами (как легко подумать читателю — уж больно хорошо горничная вписана в уютный интерьер), но страдает по пьянице-повару Никанору, а сам Алехин (защищающий Пелагею от Никанора, когда тот во хмелю рвется ее колотить) никак не может забыть своей многолетней несостоявшейся любви.

«Когда тут, в купе, взгляды наши встретились, душевные силы оставили нас обоих, я обнял ее, она прижалась лицом к моей груди, и слезы потекли из глаз; целуя ее лицо, плечи, руки, мокрые от слез, — о, как мы были несчастны! — я признался ей в своей любви, и со жгучей болью в сердце я понял, как ненужно, мелко и как обманчиво было все то, что нам мешало любить. Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе».

Кого не проймут эти щемящие строки? У кого тут не перехватит дыхания? Кто усомнится в их обжигающей правде? Одни только «человеки в футлярах»! Например, Алехин, который, пережив свой высший миг, перебрался в соседнее купе, плакал до первой станции, а потом пошел к себе в Софьино. Растить крыжовник. Или симпатичные гости Алехина, которые пожалели своего чистосердечного хозяина не потому, что он прошляпил свою любовь и пренебрег последним откровением, а потому, что должен крутиться в громадном имении, как белка в колесе, «а не заниматься наукой или чем-нибудь другим, что делало бы его жизнь более приятной». Как у генералов и дам на портретах. История Алехина слушателей не обжигает, а трогает: «они думали о том, какое, должно быть, скорбное лицо было у молодой дамы, когда он прощался с ней в купе и целовал ей лицо и плечи. Оба они встречали ее в городе, а Буркин был даже знаком с ней и находил ее красивой». Как Пелагею.

Предыдущая главаГлава 2 из 19Следующая глава