К книге
Немзерески. 2009 годСтраница 8
32%
Страница 8
8

Гоголь утверждал, что сюжет «Мертвых душ» был пушкинским подарком. Если Пушкин его и подарил (что вызывает сильные сомнения), то потому, что сам в таком сюжете не нуждался, ибо иначе видел Россию и человека. Это, как известно, отлично понял Макар Девушкин, сличив «Шинель» со «Станционным смотрителем». Герой Достоевского не заметил прославленного «гуманного места», не ощутил призыва к душевному преображению, не исполнился новых сил, а крепко обиделся на «пасквилянта». Не он первый, не он последний. Автор «Шинели» подобные реакции чуял загодя.

Уважая Читателя (идеального, одолевшего «мертвую натуру», будущего), Гоголь от него же — сегодняшнего — требует такой же затраты духовных сил, что ушла на само писание. Естественно, что, работая над вторым томом «Мертвых душ», Гоголь, оставив своего собирательного Читателя героем, призвал его в соавторы. Книга, что должна преобразовать всю Россию и каждого русского, не может быть делом одного человека. Ее и писать должны все вместе. Не только присылая автору (транслятору хорового начала) надлежащие «материалы», но и дорастая в каждодневной жизни до тех исполинских образцов, что заданы намеками первого тома.

Утопический проект Гоголя не состоялся и не мог состояться. Поэтому и не дошел до Читателя второй том «Мертвых душ», о котором тот грезил целых десять лет. Летящие строки о птице-тройке заворожили Россию. Она ждала ответа от Гоголя так же, как ее ответа ждал сочинитель «Мертвых душ». Итог известен. Сожжение «Мертвых душ» стало прологом к смерти писателя. Тайна осталась нераскрытой.

А была ли тайна? Гоголь имел основания утверждать, что его неверно понимают. (Примеров множество: от простодушных реплик о «смешном и неестественном» до обвинений в ненависти к России.) Но гоголевская логика (не понимают, значит, не так говорю, не договариваю) все же сомнительна. «Развязка «Ревизора» соответствовала глубинному смыслу комедии и не предполагала упразднения ее «внешнего плана». От того, что город — душевный мир, чиновники — страсти человеческие, Хлестаков — светская совесть (многие добавят: антихрист, занятый обольщением-совращением малых сих), а Ревизор — совесть истинная (и Тот, Кто свершит Последний Суд), место действия не перестает быть затерянным городишкой, Земляника — кляузником, Городничий — взяточником-резонером (то есть грешником, верящим в «правила», хранителем относительного порядка, чреватого энтропией), Анна Андреевна — пожилой кокеткой, жаждущей хоть какого-то приключения (а если вдуматься — любви, которой ей прежде жизнь не подарила), Держиморда — держимордой, Хлестаков — прощелыгой, а «прибывший по именному повелению чиновник» — оком государевым. Все так, но гоголевские разъяснения ясного невольно сужали многомерный смысл. «Дожимание» сказанного — занятие соблазнительное. Оно не только претит читателю, но и держит автора в плену уже произнесенного.

Проблема «продолжения», что, как правило, слабее «изначальной истории», актуальна не только для «массовой литературы» и кинематографа, но и для «Мертвых душ». «Позитив» был вполне реализован в первом — законченном и великом — томе поэмы. Метафора «воскресения мертвых» здесь уже присутствует. Особый статус Чичикова, сполна проявляет одиннадцатая глава, а полет птицы-тройки расставляет недостающие акценты. Двусмысленность же, обескуражившая наивного шукшинского персонажа, который никак не мог понять, чему Гоголь радуется, если в экипаже сидит шулер и аферист, двусмысленность, которая позволяет увидеть в русских пространствах разом «черную дыру» и поприще великих свершений, — всегдашняя гоголевская двусмысленность никуда не делась и по завершении первого тома.

Да все уже есть! Предстало (нам и Чичикову) чудное видение губернаторской дочки — напрасно говорят, что любовь у зрелого Гоголя только пародийна! То и дело возникают знаки «грозы двенадцатого года» как прообраза «последней битвы». Два персонажа уподоблены Наполеону, «мужу судьбы» и воплощению эгоизма новой формации, — Чичиков и его скрытый «двойник»: «бонапартом проклятым» бранит Селифан впряженного в бричку «подлеца» Чубарого — так и «подлеца» Чичикова «пора припрячь». В далеко отстоящем от больших дорог доме Коробочки, куда нелегкая занесла Чичикова, готовя крах его гениальной аферы, среди картин с птицами обнаруживается портрет Кутузова, заманившего Наполеона на погибель в российскую глубь. Пожарно-апокалиптические мотивы полыхают в плюшкинской главе. Обозначены персонажи, с которыми свершится преображение. Намеки эффективнее прямых предсказаний: мы чувствуем, что Чичиков и Плюшкин — «герои с историей», то есть способные к изменениям, в отличие от «персонажей исторических», то есть всегда мертвых. Прописана мистика отношений России и ее Писателя, которому подвластен язык — главное сокровище, эквивалент народного духа, залог грядущего всеобщего преображения. Почти в центре повествования — финал пятой из одиннадцати глав, порог поворотного «плюшкинского» пункта — помещено размышление о русском слове, «стимулом» для появления которого стало «неупотребительное в светском разговоре» существительное, прибавленное к слову «заплатанный» — прозвище Плюшкина. Как матерная брань преобразуется в великое русское слово, так и «прореха на человечестве» становится его венцом. Произнесено заветное слово — «поэма».

Чего же боле? Гоголь не заметил, что замысел его уже воплотился. И заворожил читателей: главное впереди. После трагической и неожиданной смерти писателя тезис этот принял новую форму: главное еще не сказано. Гоголя следует дописать. Или переписать. Или оспорить. Отсюда тот нескончаемый диалог с Гоголем, что ведет и ведет русская литература. Гоголевские вопросы (словно бы и впрямь оставшиеся без ответа) не уходят и не могут уйти из национального сознания. Что есть Россия? В чем ее назначение? Что делать в ней и для нее писателю? Что есть слово? Несть вопросам этим конца и сливается с ними еще один. Мы вновь и вновь спрашиваем себя: кем был Гоголь?

В начале XX столетия Блок писал: «Если бы сейчас среди нас жил Гоголь, мы относились бы к нему так же, как большинство его современников; непобедимой внутренней тревогой заражает этот единственный в своем роде человек: угрюмый, востроносый, с пронзительными глазами, больной и мнительный». Сделаем скидку на повышенную нервозность символистского мировосприятия и соответствующей риторики: в сущности, Блок точно зафиксировал всеобщую настороженность по отношению к автору «Мертвых душ». Гоголь жаждал полного понимания, а возможно оно лишь при полном доверии к писателю. Этого-то доверия ему не хватало ни при жизни, ни после смерти.

Что бы случилось, заверши Гоголь второй, а затем и третий том «Мертвых душ»? Ответа нет и никогда не будет. Спросим иначе. Вправе ли мы сетовать, что создатель «Ревизора» и первого тома «Мертвых душ» (не говоря о других его свершениях) чего-то не договорил? Не совестно ли требовать большего? Можно ли писать по-русски объемнее, выразительнее, неожиданнее, смелее, фантастичнее, достовернее, проникновеннее, чем это удалось Гоголю в двух его вершинных шедеврах? (Не будь у нас Пушкина, Достоевского и Толстого, не было бы вопроса. Но они есть.) Можно ли не подчиниться достовернейшим гоголевским миражам, не почувствовать себя раз и навсегда, по острому слову Набокова, «гоголизированным»? Так и происходит. Но и войдя в мир Гоголя, мы все никак не можем там «обжиться». Подбираем изысканные интерпретации. Смакуем изумительные детали. Наслаждаемся игрой слога. А все как-то неуютно. Дует. Сквозит. Манит неведомо куда. Будоражат, смущают, раздражают какие-то неуловимые мелочи, вдруг вырастающие грозными горами. Что-то все время (второй уж век) мешает. «Нет, это не то место <…> — гумно видно, а голубятни нет!» Никак не дается завороженный клад — никак не унимается тревога, о которой писал Блок.

Вскоре после смерти Гоголя князь Вяземский написал стихотворный цикл «Поминки». Стареющий поэт почтил память ушедших друзей – Пушкина, Дельвига, Языкова, Жуковского. Есть в нем и стихотворение о Гоголе. Это далеко не самые удачные стихи Вяземского. Они холодноваты, а местами и вовсе кажутся зарифмованным журнальным некрологом. Но среди строф, составленных из дежурных комплиментов и обязательных, чуть измененных гоголевских цитат, есть одна, резко выпадающая из интонации почтительной скороговорки над свежей могилой. Здесь Вяземский сказал о Гоголе вполне по-гоголевски: Тенью вечного покрова/ Дум затмилась красота:/ Окончательного слова/ Не промолвили уста.

Тут и единство красоты и думы, столь дорогое писателю, и его жажда последней правды, и горечь утраты, и сознание ее невосполнимости.

Андрей Немзер

01/04/09

Мы — не одни

Памяти Натальи Леонидовны Трауберг

Умерла Наталья Леонидовна Трауберг. Ей было восемьдесят лет, она долго и тяжело болела, перенесла несколько операций. Ничего неожиданного в ее уходе нет, а одолеть странную растерянность, что словно бы оттесняет на второй план глубокую грусть, не получается. Как же так? Столько лет жила рядом, а теперь…

Так отзывается потеря самых близких, тех, без кого не представляешь собственной жизни. Наталья Леонидовна близкой и была — любое ее сочинение или выступление по радио казалось обращенным прямо к тебе, любой перевод — сделанным для тебя. То, что ее читали и слушали (слава Богу) многие другие, дела не меняло. То, что какие-то суждения озадачивали, ускользали от понимания, вызывали в первый момент несогласие, которое иногда и сохранялось, — тем более. Н. Л. разговаривала не с отвлеченным читателем, а именно с тобой, словно бы зная все твои слабости и сложности, но и доверяя тому доброму, что в тебе, наверно, все-таки есть. Лично тебе напоминала о том, что жизнь сколь сложна, столь и проста, лично тебя тактично просила не важничать и не прибедняться, не впадать в уныние и не возгонять самодовольный оптимизм, смотреть по сторонам и помнить о себе. И Честертона, Льюиса, Вудхауза она переводила потому, что ты не удосужился выучить как следует английский, а их романы, рассказы, эссе, трактаты написаны для тебя. На вопрос, были ли расходившиеся в самиздате переводы Честертона «своего рода служением», Наталья Леонидовна ответила, отбросив оговорку: «Да, служением. Я считала необходимым, чтобы люди прочли эти книги». Но в том же интервью, сказав о возможном исчезновении перевода и заодно приободрив лентяев («Большинство людей будут читать в подлиннике; собственно повсюду в мире к этому идет. Это не утопия, выучить язык не так уж трудно»), она заметила: «Я думаю, что в будущем останутся люди, которые, имея другую профессию, прочтут что-то на иностранном языке и скажут: «Я хочу, чтобы эта книга была по-русски, внутри моего языка». Такое вполне возможно, особенно со стихами». И не только со стихами — Н. Л. очень хотела, чтобы ее любимые сочинения обрели русское звучание. Что и случилось.

Наталью Леонидовну любили очень разные люди. Надо надеяться, что кто-то из них сумеет рассказать о ней так же объемно, ясно и светло, как умела рассказывать она, запечатлевшая «Саму жизнь» — так называется последняя, вышедшая в прошлом году в Издательстве Ивана Лимбаха, книга Трауберг. Предшествующая ей — «Невидимая кошка» (М, «Летний сад», 2006) — открывается одноименным эссе, речь в котором идет как раз о соблазнах и опасностях мемуарного жанра. «Итак, нас попросили написать о временах и о людях. О временах — ладно; умеешь — пиши, они не обидятся. О людях — а как? Льюис говорит, что если в кресле лежит невидимая кошка, оно покажется пустым, но если оно кажется пустым, это не значит, что в нем кошка. Если думаешь, что пишешь все как есть, ты обидишь многих. Но если ты многих обидел, это не значит, что написал “все как есть”. <…> Жан Ванье все время повторяет, что в каждом из нас сидит беспомощный ребенок. Если ты не знаешь, что он есть в тебе, вообще рассуждать не о чем. А если знаешь, представь таким и другого». Всякого другого — тех разных (известных и безвестных) людей, с которыми Н. Л. сводила жизнь (героев ее «мемуарных» очерков), писателей, чьи книги она стремилась приблизить к сегодняшней аудитории (героев эссе и предисловий) и тех, к кому обращалась Наталья Леонидовна. «Мне хотелось не столько поделиться воспоминаниями, сколько утешить и даже обрадовать читателей, напомнив о бытовых, будничных чудесах, показывающих, что мы — не одни, и не в бессмысленном мире».

Однажды Н. Л. написала: «…уютному Чапеку не удалось изобразить преображенный, райский мир (а предсказал он, увы, саламандру и робота). Пушкину — удавалось, что бы он ни писал, но он еще и гений. Честертон гением не был. Как же сильны надежда, простота и благодарность, если милый английский джентльмен походя стал самым настоящим пророком, мегафоном Бога!» Всякое сравнение хромает, пафоса, «не того, который заменяют развязным безразличием, а того, который придает тексту фальшь и высокопарность», Н. Л. на дух не переносила, но все же рискну: именно эти ее слова, кажется, в какой-то мере объясняют, кем была на земле и осталась после своего ухода Наталия Леонидовна Трауберг.

Андрей Немзер

03/04/09

Без оазисов и миражей

Объявлены главные претенденты на «Национальный бестселлер»

Короткий список литературной премии, которую по тоскливой традиции считают самой «продвинутой», «скандальной» и «демократической», в двух пунктах пересекается с прошлогодним коротким списком «Русского Букера», премии, которую по столь же тоскливой традиции считают самой «консервативной», «усредненной» и «аристократической». Вновь на награды претендуют «Таблетка» Германа Садулаева и «Танкист, или “Белый тигр”» Ильи Бояшова. (Виноват, «Танкистом» Бояшов пленил экспертов «Большой книги», букеровское жюри капитулировало перед другой «патриототической» страшилкой — «Армадой») Но дело отнюдь не в этих именно сочинителях.

В нацбестовском шоколадном наборе вполне могли оказаться и «Библиотекарь» фарсового букероносца Михаила Елизарова (сборник его дурнопахнущих ужастиков «Кубики» на эту премию выдвигался), и «Будьте как дети» Владимира Шарова, автора, равно любезного как либеральному (то есть ужасному, либерально-партийному, губящему все живое и прогрессивное в комплоте с не менее чудовищным Букером) журналу «Знамя», так и штатному мажордому и трубадуру Нацбеста Виктору Топорову. Временные параметры им подгадили или просто фишка не так легла — дело десятое.

Предыдущая главаГлава 8 из 25Следующая глава