Да прекрасно они знали, кто такой Пушкин! Сенковский еще как ценил сотрудничество поэта с «Библиотекой для чтения», своеволия в отношении пушкинских вещей себе не позволял, был раздосадован его уходом из журнала, а, узнав о предстоящем появлении «Современник», кинулся в атаку именно потому, что, понимал, сколько весит имя Пушкина, и боялся конкуренции. Это нам почему-то кажется, что «Библиотеки для чтения» стояла скалой: меж тем самодурство Сенковского быстро подрывало журнал и перешедшие в 1839 году в руки Краевского «Отечественные записки» порушили монополию «Библиотеки…». Могло это случиться раньше — при взаимодействии Пушкина с Краевским и Одоевским? Да почему нет? Сокращение тиража «Современника» нельзя рассматривать в отрыве от череды злосчастий, пережитых Пушкиным в 1836 году — ему просто было не до журнала.
И привлечение в «Современник» Белинского (куда более надежного и толкового сотрудника, чем всегда занятый собой и потому легко бросивший «пушкинское» дело Гоголь) не греза советских литературоведов, а вполне представимый сюжет. Белинский в 1836 году не был ни всероссийским властителем дум, ни «революционным демократом» (автором тринадцатитомного ПСС с ленинскими цитатами в предисловии), ни даже влиятельным критиком. Он был бурным гением — с отменным пером, отвагой, честолюбием, сумбуром в голове, феноменальным художественным чутьем и странной, но очень сильной любовью к Пушкину (ощутимой и в тех опусах, где поэту поется отходная). Это нам важно, что Белинский в 1835 году назвал Гоголя «главою литературы, главою поэтов», становящимся «на место оставленное Пушкиным», — большинство современников видело тут лишь эффектную фразу. Если кто и мог разглядеть в ней за полемическим задором (вздором) сильную мысль, то, в первую очередь, Пушкин. (А мысль сильная; и главные — в будущем — партизаны Гоголя, включая Погодина, Шевырева, Аксаковых, до нее еще не дошли.) Мы много лучше помним о том, что Виссарион был «неистовым», чем о том, что он был весьма «пластичным», чутким к серьезному слову, способным к резким переменам литератором. (Сохранив на всю жизнь любовь к Пушкину и Гоголю, Белинский в разные свои эпохи по-разному мыслил о том, кто из них «главнее».) Я не хочу сказать, что Пушкин непременно сумел бы «перенаправить» Белинского или что их альянс был бы безоблачным. (Давних друзей Пушкина такой поворот наверняка бы удивил и обидел.) Не хочу и перебирать другие — несбывшиеся — варианты пушкинской литературной стратегии, что имели бы место, минуй поэта пуля Дантеса. (Для Пушкина на Вяземском, Плетневе и даже Жуковском свет клином не сходился.) Я хочу сказать, что положение Пушкина в его последние годы не было безнадежным. Современники не знали, что поэт умрет 29 января 1837 года; мы слишком хорошо об этом знаем (куда ж денешься?), но это грустное знание не всегда идет на пользу делу.
Представленная ныне публике «поздняя» пушкиниана, кроме прочего, напоминает о том, что история культуры многовариантна, а роль личности в ней чрезвычайно значима. Не случись последней пушкинской трагедии, русская словесность развивались бы иначе, чем в известном нам сценарии. Что неизбежно сказалось бы и на идеологии, политике, строении общества.
Андрей Немзер
25/03/09
В поисках «окончательного слова»
Двести лет назад родился Николай Васильевич Гоголь
Гоголь прожил без малого сорок три года, что не много и по меркам XIX столетия. На литературное поприще он вступил двадцатилетним, признание лучших собратьев по цеху и публики обрел в двадцать два года, осознавал себя писателем до последних дней. Следует, однако, учесть, что буквально все сочинения Гоголя-художника, те, что обеспечили ему признание современников, прижизненный статус главы русской литературы и неколебимую мировую славу, появились на протяжении одиннадцати лет: первая книжка «Вечеров на хуторе близ Диканьки» увидела свет в 1831 году; вторая редакция «Портрета», «Рим», первый том «Мертвых душ» — в 1842-м, «Шинель», «Женитьба», «Игроки», «Театральный разъезд…» — в начале 1843-го. Сколь бы интересны ни были нам юношеские опыты Гоголя (как сохранившиеся, так и известные по отдельным строкам и смутным свидетельствам), внимание к ним надиктовано позднейшими свершениями писателя, его личностью и судьбой. Какие бы смыслы мы ни старались открыть в уцелевших главах второго тома «Мертвых душ» и ни предполагали в утраченном продолжении поэмы, наша печаль по исчезнувшей книге и наши реконструкции ее содержания вырастают из знания о прежнем Гоголе. Как бы мы ни относились к «Выбранным местам из переписки с друзьями» и другим опытам поздней «духовной прозы» и публицистики Гоголя, трактовать их как «самодостаточные» сочинения, вырывая из контекста мучительной работы над «Мертвыми душами», которую писатель почитал своим главным жизненным делом, значит игнорировать художническую и человеческую волю самого Гоголя.
Личность и жизнь писателя виделись загадкой его современникам (включая самых близких) и остаются такими для нас, несмотря на разыскания нескольких поколений биографов. Огромный гоголевский эпистолярий, конечно, проясняет некоторые сюжеты, но зачастую прихотливо трансформирует реальность. Продолжением общеизвестной скрытности Гоголя была его тяга к мистификациям, иногда – шутливым, иногда — прагматичным, иногда – основанным на самообмане. Полное доверие к письмам Гоголя и свидетельствам современников, заворожено повторяющих гоголевские версии тех или иных событий, не менее опасно, чем установка на «разоблачение», игнорирующее глубинные причины, подвигавшие Гоголя к мифологизации собственного бытия. Жизнь Гоголя может послужить (и не раз служила) богатым материалом для романа, психологического и/или психоаналитического исследования, интеллектуальной эссеистики разных изводов, но такие опыты, как правило, отменяют ту принципиальную «закрытость», что была не причудой автора «Мертвых душ», но неизменным свойством его натуры. Когда Гоголь «открывался» (в лирических всполохах, вдруг озаряющих повествование «Сорочинской ярмарки», «Старосветских помещиков» или «Невского проспекта», в торжественных «отступлениях», замедляющих неспешное движение «Мертвых душ»), перед читателем вставал отчетливо литературный портрет Писателя, отнюдь не тождественного реальному сочинителю, даже если в тексте присутствовали намеки на автобиографизм. Строя миф о Писателе, Гоголь, кроме прочего, укрывался им от вмешательств в свою личную жизнь. Примерно так дело обстояло и в большинстве его писем – здесь роль «публики» отводилась корреспонденту, которому предлагалось увидеть в лице вроде бы знакомого человека черты великого Писателя, облеченного особой – не подлежащей окончательной дешифровке и разглашению – высокой миссией.
На исходе 1847 года Гоголь, тяжело переживший неудачу «Выбранных мест…», готовящийся совершить паломничество в Святую землю, надеющийся с новыми силами приступить к работе над уже пять лет «не дающимся» вторым томом «Мертвых душ», обратился к Жуковскому с письмом, которое намеревался под заглавием «Искусство есть примирение с жизнью» включить в исправленное издание своей злосчастной (но очень дорогой автору) книги.
«Хотелось бы поговорить о том, о чем с одним тобой могу говорить: о нашем милом искусстве, для которого живу и для которого учусь теперь, как школьник. Так как теперь предстоит мне путешествие в Иерусалим, то хочу тебе исповедаться; кому же, как не тебе? Ведь литература заняла почти всю жизнь мою, и главные грехи мои – здесь. Вот уже скоро двадцать лет с тех пор, как я, едва вступивший в свет юноша, пришел в первый раз к тебе, уже совершившему полдороги на этом поприще <…> Ты подал мне руку и так исполнился желанием помочь будущему сподвижнику! Как был благосклонно-любовен твой взор!.. Что нас свело, неравных годами? Искусство. Мы почувствовали родство, сильнейшее обыкновенного родства. Отчего? Оттого, что чувствовали оба святыню искусства.
Не мое дело решить, в какой степени я поэт; знаю только то, что, прежде чем понимать значенье и цель искусства, я уже чувствовал чутьем всей души моей, что оно должно быть свято. И едва ли не со времени этого первого свидания нашего оно уже стало главным и первым в моей жизни, а все прочее – вторым. Мне казалось, что уже не должен я связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина, и что словесное поприще есть тоже служба».
В письме этом есть типично гоголевские преувеличения. Отправляясь завоевывать столицу, юный провинциал примеривался, прежде всего, к государственной службе. В Петербурге он, не без затруднений получив место и быстро поняв, каковы участь и перспективы обычного мелкого чиновника, пробовал себя в разных сферах – пытался поступить на сцену, занимался рисованием в Академии художеств, отдал дань педагогике (от занятий с отпрысками аристократических семейств до университетских лекций). Жуковский принял Гоголя благосклонно (он вообще был добрым человеком), но ни о каком особом духовном родстве общепризнанного великого поэта и безвестного литератора в 1830-м году не могло быть и речи. Но, громоздя гиперболы и придавая «деловому» эпизоду (посещение Жуковского в Шепелевском дворце) символическое значение, Гоголь лишь стирает «случайные черты», заставляя адресата и будущих читателей увидеть бесспорное – свою обреченность словесности.
Да, Гоголь мечтал досягнуть высоких чинов и славы государственного мужа, но меньше, чем через четыре месяца столичной жизни он предпринял попытку войти в литературу – напечатал (пусть под псевдонимом) «Ганца Кюхельгартена». В 1829–30 гг. он напряженно искал контактов с литераторами: нанес визит Ф. В. Булгарину, сотрудничал с П. П. Свиньиным, наконец познакомился с О. М. Сомовым, который ввел его в «пушкинский круг».
На университетской кафедре Гоголь оставался писателем: он мог эффектно декламировать готовые статьи («О средних веках», «О движении народов в конце V века», «Ал-Мамун»), пленяя аудиторию не столько их содержанием (поверхностной компиляцией общедоступных материалов), сколько риторическим великолепием. Остальные лекции были равно мучительны для студентов и адъюнкт-профессора, вскоре без печали оставившего университет. Его замыслы многотомных трудов по всеобщей истории и истории Малороссии были изначально обречены на провал. (Нежинская гимназия не германский университет, а Гоголь и там ходил в середняках.) Полет фантазии в известных нам исторических этюдах, откровенно дилетантские суждения о великих предшественниках, сконструированный в статье «Шлецер, Миллер и Гердер» образ идеального историографа ясно свидетельствуют о том, сколь далек был Гоголь от собственно научной стези, сколь «литературной» видел он работу историка. Недаром, согласно Гоголю, соединив достоинства Шлецера, Миллера и Гердера, потенциальный автор всемирной истории должен присовокупить к ним «высокое драматическое искусство» Шиллера, «занимательность рассказа Вальтера Скотта и его умение замечать самые тонкие оттенки» и «шекспировское искусство развивать крупные черты характеров в тесных границах». Сходным образом («Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазаровича, да, пожалуй, прибавить, к этому еще дородности Ивана Павловича…») синтезирует истинно достойного ее руки мужа Агафья Тихоновна. (Задумаемся, над ней ли только смеется Гоголь? И насколько смеется?) Но не менее важно различие: для Агафьи Тихоновны приятные черты женихов равно значимы, в гоголевском «идеальном историке» отчетливо доминирует писательский дар.
Критика привлекла Гоголя ненадолго. Он согласился работать для пушкинского «Современника», написал остро полемическую статью «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году» и несколько рецензий… Но, соприкоснувшись с реальностью литературной борьбы, требующей тактических решений и компромиссов, оставил это суетное, нервное, слишком подчиненное обыденности дело. Отъезжая летом 1836 года за границу (не простившись с Пушкиным), Гоголь устремлялся прочь от всего, что мешало ему сполна отдаться искусству. Стоит, однако, отметить, что замыслы всех (исключение — «Рим») художественных сочинений Гоголя, явленных миру в 1842–43 гг., сформировались в петербургские годы, в присутствии Пушкина.
Очень рано (задолго до побега в Италию) литература стала для Гоголя всем. Достоянием публики он сделал немногое. Часть написанного до нас не дошла — по воле автора. Жег не вызывавшие восторга товарищей литературные опыты нежинский гимназист, жег экземпляры первого досягнувшего печати (и по заслугам высмеянного здравомыслящей критикой) сочинения – «Ганца Кюхельгартена» — незадачливый (как ему тогда виделось) покоритель столицы, жег на пороге смерти великий писатель свою заветную книгу, уже однажды преданный огню второй том поэмы «Мертвые души». То, что было сжечь невозможно, сводилось на нет иными способами.
25 января 1837 года Гоголь писал своему школьному приятелю Н. Я. Прокоповичу: «Мне страшно вспомнить обо всех своих мараньях. Они в роде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры «Ревизора», а с ними «Арабески», «Вечера» и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова — я бы благодарил судьбу». Гоголь мечтает об исчезновении всего им написанного, это большая часть того, что ныне стоит на наших полках.
Дело не ограничивается мечтами о фантастической моли. Безжалостно правятся старые тексты. Появляется новая редакция «Тараса Бульбы», существенно меняющая рисунок повести, которую автор почитал удачей. Еще радикальнее перестраивается «Портрет». Переделывается и подробнейшим образом истолковывается «Ревизор». Пугающий и влекущий призрак Читателя ни на миг не отпускает Гоголя.
Не раз об авторе «Ревизора» и «Мертвых душ» говорилось как о создателе совершенно фантастических миров, не имеющих каких-либо пересечений с «реальностью». Так, по Розанову, Гоголь выдумал мертвую Россию, а Россия, поддавшись на провокацию, в свою мертвость поверила — и потому умирает. Чего-то подобного Гоголь и страшился. В силе слова (а Гоголь знал цену иррациональной мощи своего колдовского слога) его слабость. «Антигоголевский» пафос Розанова задан самим Гоголем. Если меня поняли ложно, то я и есть лжец и грешник. Потому Гоголю были важны несправедливые и нелепые критические суждения, пусть невольно, но указующие на его «слабости». Пушкинское «Ты царь, живи один» было Гоголю чуждо. Не касаясь вопроса о том, насколько «вписывается» в эту формулу Пушкин, замечу: критики середины XIX века, Чернышевский, его приверженцы и оппоненты, были в изрядной мере правы, противополагая Пушкина и Гоголя. Как бы ни мифологизировались в «Выбранных местах…» и «Авторской исповеди» отношения «наставника» и «ученика», невозможно забыть зачин седьмой главы «Мертвых душ» — зазубренное десятками тысяч гимназистов и школьников «лирическое отступление о двух писателях». Но ведь имени Пушкина в этом фрагменте нет! Но ведь речь там идет об отношении писателей не с читателями, а с героями. Все верно, но в том и дело, что проблема героя (и соответственно авторской «тенденциозности») для Гоголя неотделима от проблемы Читателя. Герой и есть Читатель, погрязший в житейской пошлости, но способный взорлить к занебесным высотам.