Вот солнце зашло, загорелся безоблачный запад; / С пылающим небом, слиясь, загорелося море, / И пурпур и золото залили рощи и домы. / Шпиц тверди Петровой, возвышенный вспыхнул над градом, / Как огненный столп на лазури небесной играя. / Угас он; но пурпур на западном небе не гаснет; / Вот вечер, но сумрак за ним не слетает на землю; / Вот ночь, а светла синевою одетая дальность: / Без звезд и без месяца небо ночное сияет, / И пурпур заката сливается с златом востока; / Как будто денница за вечером следом выводит / Румяное утро… Это «Рыбаки» (1821); те, кто читал «Евгения Онегина» внимательно, должны опознать картину летней петербургской ночи, — 26 строк идиллии Гнедича (в ранней редакции) Пушкин поместил в примечание к первой главе романа в стихах.
Бросайся, пускайся, на берег противный плыви, / Могучие руки раскинь ты на волны, как весла, / Грудь сделай кормилом, а гибкое тело челном. / И если дарует Господь и Пречистая Дева / И выплыть и видеть и стан наш и сборное место, / Где, помнишь, недавно тембрийскую козу пекли; / И если товарищи спросят тебя про меня, / Не сказывай, друг, что погиб я, что умер я, бедный! / Одно им скажи, что женился я в грустной чужбине; / Что стала несчастному черна земля мне женой / И тещею камень, а братьями — острые кремни. Это «Последнее прощание клефта» — одна из «Простонародных песен нынешних греков» (1824).
Душе моей грустно! Спой песню, певец! / Любезен глас арфы душе и унылой. / Мой слух очаруй ты волшебством сердец, / Гармонии сладкой всемощною силой <…> Довольно страдал я, довольно терпел; / Устал я! — Пусть сердце или сокрушится / И кончит земной мой несносный удел, / Иль с жизнию арфой златой примирится. «Мелодию» Байрона (памятную всем по лермонтовскому переложению) Гнедич заставил рыдать по-русски в 1824 году.
Друг, до свидания! Скоро и я наслажусь моей частью: / Жил я, чтобы умереть; скоро умру, чтобы жить! Этот дистих сложен в 1831-м, при погребении другого поэта — рано и неожиданно скончавшегося Дельвига. Тоже, если по совести, напрочь неблагодарно забытого, давно числящегося исключительно по разряду «пушкинское окружение».
Дельвиг был ближайшим другом Пушкина, Гнедич — старшим приятелем, пытавшимся поперву выступать в роли умудренного наставника. (Гнедич упоенно играл эту торжественную роль, а младшие собратья ему охотно подыгрывали — почтительные послания высокому служителю муз адресовали и Пушкин, и Баратынский, и Рылеев, и Плетнев.) Но, как и Дельвиг, Гнедич был, в первую очередь, поэтом, а уже во вторую — второстепенным персонажем пушкинского мифа. Потому принужденно (куда денешься) привожу бог весть сколько раз повторенные строки: «О ты, который воскресил / Ахилла призрак величавый…», «Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи…», «С Гомером долго ты беседовал один…». Хотя все это сущая правда — и призраки воскресил, и звуки…
Только не было бы у нас двадцати четырех песен единственной русской «Илиады» (от Гнев, богиня, воспой Ахиллеса Пелеева сына / Грозный, который ахеянам тысячу бедствий соделал… до Так хоронили они конеборного Гектора тело) без веры Гнедича в божественную суть поэзии и собственное высокое предназначение. Без любви к русскому языку и стиху. Без предощущения бессмертия. Потому Пушкин, в разные годы по-разному отзывавшийся о Гнедиче, сказал о нем совершенно всерьез и предельно точно: Таков прямой поэт.
Андрей Немзер
13/02/09
Разве не чудо?
Собрание сочинений Жуковского продолжает расти
Новый том Полного собрания сочинений и писем Жуковского (М., «Языки славянских культур») составили стихотворные повести и сказки. По нумерации это том четвертый (логично следующий за двумя «лирическими» и «балладным»), по счету вышедших — шестой (ценнейшие, впервые полностью расшифрованные и детально прокомментированые дневники поэта — тома XIV–XV — были изданы раньше хорошо знакомых баллад). Выходить Собрание начало в 1999 году — через несколько месяцев можно будет отпраздновать первый юбилей. Есть основания надеяться (стучу по деревяшке, плюю через левое плечо), что к этой круглой дате явью станет том пятый (эпос — отрывки из «Илиады» и «Энеиды», «Наль и Дамаянти», «Рустем и Зораб» и проч.), а то и шестой («Одиссея») с седьмым («Орлеанская дева», «Камоэнс» и другие драматургические опыты). Тогда просвещенная общественность получит право благодушно констатировать: вся стихотворная (при любых оговорках — важнейшая) часть наследия Жуковского наконец-то представлена потенциальной читательской аудитории.
Право-то просвещенная наша общественность обретет, но как им воспользуется — большой вопрос. Допускаю, что никак. Ибо напряженный и вдохновенный многолетний труд историков литературы из Томского университета (главный редактор Собрания и редактор новоизданного тома — Александр Янушкевич) до сих пор если и вызывал публичные одобрительные отзывы, то немногих «узких специалистов» (и те особо не усердствовали). В таком контексте с особым чувством читаешь слова благодарности, обращенные редакцией к губернатору Томской области В. М. Крессу, ректору ТГУ профессору Г. В. Майеру и другим представителям областной и университетской администрации, что материально поддержали издание. В землю поклониться хочется этим людям, умеющим ценить своих земляков, понимающим, что те заняты делом общенационального масштаба.
Стыдно и смешно изрекать трюизмы, но такая на дворе погода, что без них не обойтись. Так вот: Жуковский не «томская достопримечательность», не любопытный фигурант литературного процесса (как многочисленные версификаторы серебряного века, издаваемые ныне в равной мере агрессивно и безвкусно), не «многоуважаемый шкаф», по нужде экспонируемый в дуболомных (и/или сусальных) пушкинских биографиях, а великий и все еще непрочитанный поэт.
На мой взгляд, том сказок и повестей — едва ли не самое важное тому подтверждение. Я вовсе не хочу сказать, что эпос Жуковского выше его лирики (хотя проходные, иногда холодные, иногда небрежные стихотворения писать Жуковскому случалось) или баллад (здесь сбоев почти нет). Просто мир всякого истинного поэта — как бы он ни эволюционировал — целостен, а потому лирические и балладные шедевры Жуковского читаются при свете его эпоса иначе, чем в его отсутствии. «Хрестоматийная» стратегия подачи текстов вообще, на мой взгляд, корежит всякого большого поэта, но по Жуковскому она ударила особенно болезненно. Взятые изолированно — а так повелось с гимназических курсов — знаменующая «народность» «Светлана», несколько душеполезно-патриотических строф «Певца во стане русских воинов» и «переводы», раскассированные по чужеземным авторам «оригиналов», невольно утрачивают свою таинственную многомерность, превращаются в собственные дурные репродукции, подобно великим картинам, помещенным в качестве иллюстраций в учебники истории.
Меж тем эпические стихи Жуковского отсекались от читателя долго и упорно. И в нехудших работах о поэте, чуть дело доходило до сказок, сообщалось (хорошо, если с оговорками), что супротив пушкинских «Сказка о царе Берендее…» и «Спящая царевна» все равно, что Каштанка супротив человека. Ну а про «Кота в сапогах» или «Сказку о Иване-царевиче и Сером Волке» и такого разговору не было — знамо дело, извинительная слабость старика, едва ли пригодная и для раннего возраста. Может, потому, что сказки эти я прочел семилетним, а потом долго по ним скучал (в нашем богатом на книги, особенно поэтические, доме Жуковского вообще не было, что весьма символично), до сих пор не устаю поражаться их ни с чем не сравнимому обаянию. …Кот / Остался при дворе и был в чины / Произведен, и в бархатных являлся / В дни табельные сапогах. Он бросил / Ловить мышей, а если и ловил, / То это для того, чтобы немного, / Себя развлечь, и сплин, который нажил / Под старость при дворе, воспоминаньем / О светлых днях минувшего рассеять. Автобиографического подтекста и мягкой самопародии финала «Кота в сапогах» в детстве распознать, конечно, нельзя, но и чарующую двупланность стихов (улыбка над печалью и печаль от собственной улыбчивости) упустить невозможно. В концовке «Сказки о Иване-царевиче…» былой воспитатель цесаревича (многажды жалованный и награжденный, почти сроднившийся с императорской фамилией, но по отставке все более ощущающий исчерпанность этого утопического сюжета) повторил и усилил опробованный в «Коте…» ход — нежданно явившийся на свадьбу Ивана-царевича Серый Волк поутру собирается отбыть восвояси, но наследник престола не хочет отпускать своего благодетеля и уверяет, Что всякую получит почесть он, / Что во дворце дадут ему квартиру, / Что будет он по чину в первом классе, / Что разом все получит ордена / И прочее. (Это «и прочее» особенно трогательно.) Волк — счастливый двойник Жуковского, уже оставившего педагогическую стезю; ему дано нянчиться с детьми воцарившегося Ивана (того неопытного юнца, которому Серый помощник добыл жену и царство): Меньшим рассказывал нередко сказки, / А старших выучил читать, писать / И арифметике, и им давал / Полезные для сердца наставленья. / Вот напоследок, царствовав премудро, / И царь Иван Демьянович скончался; / За ним последовал и Серый Волк / В могилу. Но в его нашлись бумагах / Подробные записки обо всем, / Что на своем веку в лесу и в свете / Заметил он, и мы из тех записок / Составили правдивый наш рассказ. Как тут не вспомнить о стремлении Жуковского быть не токмо воспитателем наследника, но и советодателем государя и историком его царствования.
Ладно, сказки хотя бы печатали. Как и «Шильонского узника» и «Суд в подземелье». Как и (редко) иные повести в стихах (И. М. Семенко даже «Странствующего Жида» — лебединую песню Жуковского — удалось на закате советских дней предать тиснению), в том числе «Ундину». Ту «Ундину», что завораживала Языкова, Гоголя, юного Герцена, Достоевского, потом — Блока и Цветаеву. Печатали — и не слишком читали, на что и настраивали тоскливые толкования. Один из лучших ныне здравствующих поэтов (начисто лишенный эпического дыхания, а потому полагающий его устаревшим), подмешав к снисходительности толику вежливой язвительности, меланхолично заметил, что никто теперь «Ундину» «прочесть не в силах до конца». Да вы начните! А если объем пугает (хотя куда спешить-то?), прочтите прежде «Две были и еще одну», где «готические» истории загадочно перетекают в смешную, печальную и мудрую притчу о Каннитферштане, а мерный и прозрачный гекзаметр самим строем своим подскажет, почему Жуковский мог сводить то, что кажется несводимым.
Наконец, но совсем не в последнюю очередь. Впервые после 1917 года напечатаны «Капитан Бопп», «Выбор креста», незавершенная «Повесть об Иосифе Прекрасном», «Египетская тма» (так!), переложения Апокалипсиса… Смелый стиховой рисунок этих поздних свершений Жуковского (особенно в «Капитане Боппе»!) впечатляет не меньше, чем их высокий христианский дух. Из-за которого и увечили наследие Жуковского все годы, когда злобный и пошлый антитеизм был у нас государственной идеологией.
Не говорю уж о чисто филологических радостях — вариантах, фрагментах незаконченных поэм, набросках, планах невоплотившихся произведений (многие из них были впервые опубликованы в специальных изданиях томскими исследователями). Да и эти раритеты драгоценны не только для специалистов. Вот строки, на которых Жуковский оборвал переложение новеллы Тика «Белокурый Экберт». Вечно светла ты, вечно светла ты, пустыня лесная! / Душу чарует, душу врачует покой твой глубокий. / Всякое горе, тревогу людскую очистит долина. / Дни здесь приятны, о как ласкает пустыня лесная. / Где ты родная, пустыня лесная? Далëко-далëко! / Горе в душу вина заронила глубоко-глубоко. Разве не чудо?
Андрей Немзер
20/02/09
Вопреки любым теориям
«Медный закат» Леонида Зорина — лучшая повесть 2008 года
Первым лауреатом восстановленной премии имени Ивана Петровича Белкина стал Леонид Зорин. О снискавшей награду повести «Медный закат» («Знамя», 2008, № 2) было рассказано по ее выходе (см. «Время новостей» от 4 апреля 2008 года), вообще же о сегодняшнем победителе турнира «повествователей», замечательном прозаике и драматурге приходилось писать много раз. Что, как и белкинская награда, совсем не удивительно: на девятом десятке жизни автор «Варшавской мелодии», «Коронации», «Покровских ворот», «Царской охоты» и еще 46 пьес работает с завидным упорством и завораживающим азартом. Читая «позднего» Зорина, все время ощущаешь, сколь жизненно важна и в то же время желанна для писателя каждая его новая вещь. Ты словно бы заряжаешься тем радостным и свободным чувством, которым дышат зоринские истории. Иногда печальные (как «Трезвенник», «Петербургские письма» или совсем недавние, уже после «Медного заката», появившиеся «Глас народа» и «Юдифь»). Иногда отчаянно горькие (как мало кем по-настоящему прочитанный «Юпитер»). Но всегда так или иначе напоминающие вменяемому читателю о том, что, как бы ни корежило людское племя свою судьбу, как бы ни поддавалось на дешевые искушения, как бы ни громоздило монбланы идиотизма, жизнь наша все равно просторнее, выше и таинственнее жесткости и бессмыслицы, что век за веком настырно лезут на первый план, стремясь «рационально» и с опорой на неопровержимые факты уверить мир в своем всемогуществе. Ясно видя, куда заводят вроде бы обычных (и уж точно для лучшего предназначенных) людей эгоизм, зависть и трусость, Зорин ухитряется если не вселять надежду, то удерживать от отчаяния. И здесь не так важны его сюжеты и герои, колоритные детали и изящные шутки, парадоксы и афоризмы (хотя и они, конечно, тоже), как лицо писателя, его артистичное обаяние, непоказное мужество и верность однажды счастливо избранной стезе. Зоринская любовь к жизни той же природы, что его любовь к литературе: та и другая сколь невозможна, столь и неколебима.
Что такое повесть, я не знаю и, признаться, давно уже знать не хочу. Помнится, в университете важно и серьезно объясняли мне в рамках какого-то теоретического курса, что Гоголь неправильно окрестил «Мертвые души» поэмой, Толстой — «Отцы и дети» романом, а всех неосмотрительнее поступил Пушкин, сделавший покойного Ивана Петровича сочинителем повестей, — ясно и нетрезвому ежу, что все они типичные новеллы. Если принять на вооружение эту концепцию, то тому же вкусившему огненной влаги иглокожему понятно: на премию имени своего автора «Выстрел», «Гробовщик» и «Метель» потянуть не могут ни при какой погоде. И точно такой же скверный анекдот выходит с Зориным, который довольно долго называл свои компактные и поэтичные опусы «маленькими романами», а «Медный закат» снабдил подзаголовком «прощальный монолог». Хорошо, что жюри премии Белкина состояло не из теоретиков литературы, а из практиков этого воинственно бестолкового дела. Жанры жанрами, но есть же еще и дух болдинских побасенок. Тот свободный дух, верность которому всегда стремился хранить автор все-таки, к счастью, не прощального монолога «Медный закат». И «Медной бабушки» — тонкой, печальной и светлой пьесы о стоящем на пороге последней своей трагедии Пушкине. Между прочим, настоятельно рекомендую ее про(пере)читать.