К книге
Немзерески. 2009 годСтраница 10
40%
Страница 10
10

Почему-то проигнорирован экспертами «Пересуд» Алексея Слаповского. Не числя его безусловной удачей, уверен, что «Пересуд» — полноценный проблемный роман, чего никак не могу сказать про более-менее остроумные и мастеровитые конструкции, вроде «H2O» Яны Дубинянской, «Близнецов» Демьяна Кудрявцева или «Цены отсечения» Александра Архангельского. (В прошлом году эксперты «зарубили» действительно замечательное лирико-культурологическое повествование Архангельского о годе его рождения — «1962»; если нынешнее поощрение романа — компенсация, то, по-моему, неразумная.) Две других бьющих в глаза лакуны — «Почерк Леонардо» Дины Рубиной и «Прощальные песни политических пигмеев Пиндостана» Виктора Пелевина. Думаю, что отсутствие в лонг-листе этих книг вызовет законное недоумение далеко не только у фанатов их авторов (коим сам я никогда не был).

Из писателей, представленных сборниками, наилучшие шансы, разумеется, у Ольги Славниковой («Любовь в седьмом вагоне»; входящий в эту книгу рассказ «Сестры Черепановы» уже отмечен премией имени Юрия Казакова), кажется, недурные у Бориса Евсеева («Лавка нищих»). Особенно радостно, что номинирован «Скверный глобус» Леонида Зорина, под обложкой которого сошлись семь повестей или «маленьких романов», написанных за три года (2006–2008; «Медный закат» принес замечательному, старейшему и нестареющему писателю премию Ивана Петровича Белкина). На границе беллетристики и эссеистики квартируют «Чудесные рассказы» Юнны Мориц и «Все включено» Сергея Юрского. Хватает и просто эссеистики: «Тю! или Рассказы русского туриста» Владимира Елистратова, «На пути в Итаку» Сергея Костырко, «Радио “Москвина”» Марины Москвиной, упомянутая выше «Тайная жизнь…» Сергея Носова…

Колоссом Родосским высится трехтомник кинорежиссера Сергея Соловьева «Асса и другие произведения этого автора». «Этот автор» хоть и уступает в популярности своему телевизионному однофамильцу, но явно превосходит соискателей литературной (извините за непристойное напоминание) премии. Так что если эксперты переведут Соловьева через майдан, любимый город может спать спокойно… Знамо дело: из всех искусств для нас важнейшим является кино.

Все три прошедших сезона «Большой книги» награды получали авторы серии «Жизнь замечательных людей» (Дмитрий Быков — за «Бориса Пастернака» в 2006-м, Алексей Варламов — за «Алексея Толстого» в 2007-м, Людмила Сараскина — за «Александра Солженицына» в 2008-м). Сюжет несколько приелся. Настолько, что организаторы «Национального бестселлера», громоносно буркнув «суровую правду» про царящие в «ЖЗЛ» (не серии, а жанре) «халтуру» и «отстой», сходу отсекли всех биографов-соискателей и посулили, что к тому же решению прибредет «Большая книга». Пока такого не случилось: в длинном списке присутствуют новые «жезеэловские» тома прежних призеров — «Булат Окуджава» Быкова и «Михаил Булгаков» Варламова — и внесерийное сочинение Аллы Марченко «Ахматова: жизнь». О фантастическом (как всегда) литературо- и жизневедении Марченко судить не берусь. А вот экс-лауреаты рискуют не проскочить в шорт-лист. Во-первых, экспертам едва ли хочется прослыть унылыми традиционалистами. (А вся ответственность — на них. Книги из серии, которую стоило бы отделить от «ЖЗЛ» и назвать «МКП» — «Мифы Культовых Писателей», у нас крепко любят: если Быков и/или Варламов выйдет на финишную прямую, демократическое голосование запросто увенчает претендента-биографа.) Во-вторых, жизнеописания Булгакова и Окуджавы уступают биографиям Пастернака и Алексея Толстого — при явных достоинствах им не хватает неожиданности и «приращения» смысла. Труд Быкова — слишком «быковский» (чересчур тесно связанный с прочими сочинениями и жизнетворчеством автора), труд Варламова — слишком «вторичный» (думаю, что в иной тональности булгаковской биографии сейчас не смог бы выстроить ни один просвещенный и благородный автор; как бы ни был своеобычен взгляд Варламова на личность и судьбу его героя, как бы ни расходился он при анализе ряда сюжетов с Мариэттой Чудаковой, книга его глубинно зависима от первооткрывательского фундаментального «Жизнеописания Михаила Булгакова»).

Примерно через месяц нам представят короткий список — не менее восьми и не более пятнадцати текстов. Если б директором был я, свел бы шорт-лист (нарушив регламент!) к семи авторам: Бенигсен, Волос, Зорин, Славникова, Терехов и — вопреки приведенным выше резонам — Быков и Варламов. Но какая вера литературному обозревателю, что не удосужился ознакомиться со «Шпионом из Калькутты» Мастера Чэня, «Интернационалом дураков» Александра Мелихова (прямой срам — книги даже не видел, а потому не знаю, роман это или сборник; впрочем, до сих пор Мелихов был идеально равен себе во всех жанрах), «Трудным возрастом» Егора Молданова (а он, между прочим, молодой — лауреат «Дебюта»), «Вчерашней вечностью» Бориса Хазанова, «Каменными стенами» Елены Элтанг (вообще-то она зело изысканно пишет, того гляди, премию Андрея Белого получит) и еще несколькими номинированными опусами? (Не говоря уж о восьми рукописях!) Что может сказать критик, которому кажется, что всем нашим премиям пристало бы сейчас общее название — «Средняя книга»? Только одно (совмещая меланхолию с надеждой на прозорливость экспертов): Ловись, ловись, книжка, не большая, так средняя.

Андрей Немзер

27/04/09

Ответчик за двадцатый век

Девяносто лет назад родился Борис Слуцкий

Одну из своих колючих клочковатых исповедей Слуцкий начинает непритязательной шуткой: В девятнадцатом я родился,/ но не веке -- просто году./ А учился и утвердился,/ через счастье прошел и беду/ все в двадцатом, конечно, веке/ (а в году -- я был слишком мал)./ В этом веке все мои вехи,/ все, что выстроил и сломал. Стихотворение называется «Двадцатый век» -- другого Слуцкому увидеть не досталось. Да он и не надеялся.

Век двадцатый! Моя ракета,/ та, что медленно мчит меня,/ человека и поэта,/ по орбите каждого дня. Кто-то думает, что выпавший ему век (как водится, «вершина всех веков») -- это грандиозная техника и запредельные скорости, а Слуцкого ракета мчит, как волочит, -- мед-лен-но. И с привычной орбиты (все одной и той же) в иные миры унести не хочет и не может. Проглоченный слог выделяет ритмическим курсивом, вздыбливает «личную» строчку -- словно хотел поначалу признаться в двойственности («человека или поэта»), да вовремя опомнился.

Век двадцатый! Моя деревня!/ За околицу -- не перейду./ Лес, в котором мы все деревья,/ с ним я буду мыкать беду. Не выдать грозное столетье за тихую «малую родину» (с нарочито простонародной, почвенной «околицей») -- это лес, где обреченные деревья все рубят и рубят. Напечатан был «Двадцатый век» в 1967-м, когда написан -- неизвестно. (Зорко следя движение времени, складывая из точных наблюдений тяжелую общую летопись, Слуцкий стихи свои принципиально не датировал. Орбита ведь все та же.) Но едва ли раньше, чем прочел стихотворение давнего друга -- реквием погибшим поэтам. Я вспоминаю Павла, Мишу,/ Илью, Бориса, Николая./ Я сам теперь от них завишу,/ Того порою не желая.// Они шумели буйным лесом,/ В них были вера и доверье./ А их повыбило железом,/ И леса нет -- одни деревья.// И вроде день у нас погожий,/ И вроде ветер тянет к лету.../ Аукаемся мы с Сережей,/ Но леса нет, и эха. Автор -- Давид Самойлов; Павел и Миша, с которых начинается мартиролог, -- убитые на войне Павел Коган и Михаил Кульчицкий, Сережа, с которым он аукается, -- Сергей Наровчатов. Слуцкого (Боря), который входил в тот же, что все они, предвоенный тесный кружок поэтов, ощущавший себя особого рода единством, в самойловских стихах нет. Слуцкий и Самойлов любили друг друга по-настоящему, друг о друге знали если не все, то очень много, а о мире, истории и назначении поэта думали решительно по-разному. Потому случалось им ссориться. Обиды не забывались. Слуцкий ответил знаково «забывшему» его Самойлову: «вычеркнул» -- и ладно, все деревья, все пойдем под топор, щепки как летели, так и будут лететь, от беды трогательными воспоминаниями и мягкой печалью не заслонишься.

Век двадцатый! Место рабочее!/ Мой станок! Мой письменный стол!/ Клич победный!/ Мучительный стон! Подчеркнуто сухие «производственные» именования века эмоционально взвинчены. С «победным кличем» стих рвется в оду, и тут же его сносит в «мучительный стон» элегии. Но эта жанровая вибрация, эти перепады чувств (все ведь было -- и счастье, и беда) до поры не мешают стиху, подгоняемому бичами восклицательных знаков, рваться вверх. Кажется, разогналась ракета, кажется, сейчас исчезнет из виду околица, зашумит могучий лес... Тут и врубается тормоз тяжеловесно иронического разъяснения: Потому еще ближе, чем прочие,/ что меня ты тянул и ковал,/ словно провод меня протягивал,/ то подкручивал, то подтягивал,/ потому что с тобой -- вековал.

Век ближе прочих (которые не достались), потому что он не только ракета, деревня, редеющий лес, но и заводской цех, совмещенный с пыточной камерой. И сам ты, как эта мастерская имени Прокруста, то подкручиваешь, то подтягиваешь. Себя и окружающих. Все отпущенное тебе время, пытаясь отладить скрежещущий, шипящий, тарахтящий механизм, частью которого себя чувствуешь. Всем лозунгам я верил до конца/ И молчаливо следовал за ними,/ Как шли в огонь во Сына, во Отца,/ Во голубя Святого Духа имя.// И если в прах рассыпалась скала,/ И бездна разверзается, немая,/ И ежели ошибочка была -- / Вину и на себя я принимаю.

По счетам Слуцкий платил исправно. И того же жестко требовал от других. Самиздат широко разнес его инвективу людям сметки, хватки, смекалки, сноровки -- приятно было ее цитировать, почитая себя одним из «людей ума» (хоть и положенным на обе лопатки, хоть и заваленным дерьмом). Совсем иначе себя чувствуешь, когда вдруг получаешь промеж глаз: Вот что скажут потомки:/ Славные люди -- подонки,/ Пиво пили подолгу,/ И не доносили по долгу <...> В темном двадцатом веке/ С четкой вывеской «Сталин»/ Совесть была в человеке,/ Если пьяницей стал он.// Взгляда липкая потность,/ Пальцев потная липкость/ Не означают подлость,/ Но означают лихость.// А мы, хорошие люди,/ Мы -- нехорошие люди.

До публикации 1991 года стихи эти мне не попадались, хотя бесцензурного Слуцкого читал я довольно много. Может, мимо проскочили, а может, не выпускал их автор из стола. «Лихость» в них ни к селу, ни к городу. Издержки производства -- любой ценой (рифмой) надо скрепить строфу. Требуется растянуть якобы двусмысленную апологию, нагрузить ее низкими словами, вызвать у «хороших людей» легкие позывы благородной тошноты, подсказать им привычную отмазку (это же ирония! он же их сам не любит -- тезис спорный; может, и не шибко любит, но старается) и, когда «хороший человек» почти успокоится, вмазать ему «за все хорошее» так, что мало не покажется. А не делай вид, что ты «хороший» в этом веке с этой никуда не девшейся вывеской. Где хоть истово комиссарь на миру, хоть изящно музицируй в гордом затворничестве, все равно от увиденного, пережитого, сделанного, не сделанного никогда не отвертишься. Совесть сгложет. Не в «подонки» же подаваться.

О том, что Борис Слуцкий -- большой поэт со страшной -- двадцативечной -- судьбой, стоило бы помнить не только в табельные дни. То, что не только научного, но просто грамотно прокомментированного издания его стихов у нас нет, выразительно характеризует «хороших людей» XXI века. (И не надо кивать на трехтомник 1991 года, подготовленный покойным Ю.Л. Болдыревым. Ему спасибо, но ведь сколько лет прошло.) В общем, как писал Слуцкий, Надо думать, а не улыбаться.

Андрей НЕМЗЕР

7.05.2009

Его нет дома

Памяти Льва Лосева

Ну и июнь! Как рекрут в сельсовет, / младенец вваливается в белый свет, / он видит: со стальной груди балтфлота / татуировка заявляет в шутку, что счастья в жизни нет, / растение, похожее на дудку, / «Турецкий марш» со своего листа / уже дудит. Но что это? Минутку. / Та нота новая — ты та или не та? / Да, да, ты та, ты эта нота! — автор «Оды на 1937 год» родился 15 июня этого страшного года. Когда он вырос и приобщился к литературному делу, отец, достойный детский писатель и поэт Владимир Лифшиц, придумал сыну псевдоним (чтобы не путали) — Лосев. Стихотворствовал юноша в студенческие годы, потом прекратил, а в 1974-м расслышал свою ноту — и стал поэтом. Как вскоре стало ясно (а с годами становилось все ясней и ясней) — одним из самых значительных поэтов своего (нашего) времени.

В 1976 году Лев Лосев уехал в США. О, Русская земля, ты уже за бугром. / Не за ханом — за паханом, «бугром», / даже Божья церковь, и та приблатнилась. / Не заутрени звон, а об рельс «подъем». / Или ты мне вообще приблазнилась? <…> О, Русская земля, ты уже за бугром! / Не моим бы надо о том пером, / но каким уж есть, таким и помянем / ошалелую землю — только добром! — / нашу серую землю за шеломянем («Вариации для Бояна»).

С 1979 года Лосев преподавал русскую литературу в Дартмутском колледже. Перемещен из Северной и Новой / Пальмиры и Голландии, живу / здесь нелюдимо в Северной и Новой / Америке и Англии. Жую / из тостера изъятый хлеб изгнанья / и ежеутренне взбираюсь по крутым / ступеням белокаменного зданья, / где пробавляюсь языком родным <…> Однако что зевать по сторонам. / Передо мною сочинений горка. / «Тургенев любит написать роман / Отцы с ребенками». Отлично, Джо, пятерка! («Один день Льва Владимировича»).

В 1986 году в Мюнхене вышло на английском исследование Лосева об эзоповом языке в подсоветской словесности. (Эту интенсивно цитируемую монографию перевести на русский и издать на родине автора и его героев пока не удосужились.) …тут чуковский с мандельштамом а еще евгений шварц нарядясь гиппопотамом путешествуют на гарц ура ура они поймали комара и давай народ дивить комара давай давить и народ не мог не понять намек что раздавленный комар был в самом деле клод бернар («Раек нескладуха сочиненный для облечения духа и возврата к живой натуре после окончания книги эзопов язык в русской литературе»).

Предыдущая главаГлава 10 из 25Следующая глава