Сходным образом обошелся он и с романом «Нелюбимые дети» — многоходовая и многоплановая история о подростках начала 70-х годов, летом отправившихся в археологическую экспедицию, замыкает книгу «Аквариум» (М., «Новое литературное обозрение»). То есть в книгу рассказов, в изрядной мере известных по журнальным публикациям и изящно сгруппированных в три блока — «Сюрприз для Таты», «Аквариум» (две новеллы, одаривших разделы заголовками, — незаурядные удачи), «Ягода-малина» (здесь обращу внимание на «Провал» — рассказ о Чехове после злосчастной премьеры «Чайки» в Александринском театре; не зря ему отведена финальная позиция). Почему так? В том ли только дело, что «малые формы» Шкловского уже получили цеховое признание, а потому автору легче представать в наработанном амплуа рассказчика? Кажется, не только.
Шкловский ведет повествование, словно бы смущаясь его «романности». И это не причуда, а стратегия. На первый взгляд, все выстроено с завидной правильностью: десять персонажей с тщательно прописанными характерами и прежним опытом (шестеро отроков-«гробокопателей»; четверо взрослых — «мать-начальница» экспедиции, ее молодой коллега-историк, работяга-шофер и незаменимый «лишний», в данном случае — фотограф); идеологические и поколенческие контраверзы; опорные мифологемы позднесоветской эпохи («бессобытийность», «тяга к прошлому», «карьеризм», «страх перед “органами” государства», «эскапизм», «мечты о Западе» и т. п.), каждая из которых может стать зерном отдельного сюжета; линия эротическая, линия детективная, линия еврейская, линия становления художника…
Линии эти вроде бы сплетаются в надлежащий прихотливый узор, но рисунок его (собственно сюжет) оказывается куда менее важным, чем общий смысловой фон, на котором он то проступает, то исчезает. Детектив (вокруг исчезнувшей иконы; сюжет для 70-х символический) наметился, но довольно просто развязался. Эрос свое взял, но совсем не так, как следовало ожидать. Ссоры, обусловленные различиями имущественно-социальных статусов мальчиков, разумеется, вспыхнули (и бедолага-еврей без шишек не остался), но никаких узлов не развязали. Как и противостояние со старшими, что началось, как водится, с сущей ерунды и почти (никак, думая о Шкловском, без этого словца не обойдешься) переросло в бунт, требующий властного подавления. И не в том тут дело, что искоренять дурацкую революцию, применять к разгулявшимся мальцам санкции, отправлять их к родителям вдруг оказалось некому, ибо «мать-начальницу» свалил аппендицит — недуг терзал ее и раньше. И как обходиться с «нелюбимыми детьми» она, тоже никем нелюбимая, не знала и в лучшие — начальные — дни очередной экспедиции. Наверно, не так уж сильно отличающейся от всех прочих, где тоже рядом были настроенный на карьеру (и легкий романчик) неглупый, но скользковатый коллега-прагматик, забулдыга-шофер, грустный (изведавший почем фунт лиха) созерцатель, способный давать отвлеченно правильные «теплые» советы, и странные мальчики.
Да что же в них странного? Жгучая телесная тоска одного? Полунапускной цинизм другого? Еврейские комплексы третьего? Простодушная плебейская основательность четвертого? Самодостаточное обаяние пятого? Тяга к творчеству шестого? Всегда было — всегда будет. Эка невидаль, отроческая бесприютность! Как посмотреть…
Советские семидесятые годы твердо полагали себя вечными. Будущее каждого виделось давным-давно кем-то нарисованным. Если шибко расстараешься, может, и украсишь судьбу более-менее приятной завитушкой, если совсем распустишься, может, и проиграешь соседу. Только и завитушка не бог весть как хороша, и проигрыш — трехкопеечный. Какие уж тут романы, альтернативы, горизонты. Сын генерала не будет маршалом, потому что у маршала есть собственный сын. Имитация бунта в юности так же обязательна, как последующее остепенение. Влюбленность в прошлое (хоть в допетровскую древность, хоть в пушкинско-декабристскую эпоху, хоть в серебряный век, хоть в позднейшие — кровавые и гибельные — времена, которым, однако, слишком многие тогда старались приписать наличие «пусть ошибочных, но идеалов») подразумевает отсутствие реального будущего. И то чувство оставленности, сиротства, ненужности, с которым живут — в ласковое (вегетарианское) время, в лучшую — летнюю — пору, на волжском приволье — герои Шкловского. Не только дети (кстати, серьезного конфликта с родителями ни у кого из мальчиков нет — и это важно), но и те, что считаются (да и по всем статьям должны быть) взрослыми.
Мы, постаревшие герои Шкловского, те, кому сейчас пятьдесят с копейками, знаем, как резко оборвалась эта «обыкновенная» и полагавшая себя неизменной — антироманная — жизнь. Очертания, которые приобрела другая — меняющаяся, но пока длящаяся — жизнь, во многом прочертились так, как прочертились, именно потому, что субъектами истории стали «нелюбимые дети». Не те, кого «никто не любит», но те, кто, и до седых волос доживши, болезненно и сладострастно культивируют свою «нелюбимость», отверженность, ненужность. Дай Бог нашим детям быть умнее. Но это зависит не только от них.
Андрей Немзер
12/03/08
Правда, поэзия, боль
Лауреатом премии Александра Солженицына стал Борис Екимов
Одиннадцатое решение жюри премии Александра Солженицына в равной мере предсказуемо и радостно. Борис Петрович Екимов (родился в 1938 году, живет в городе Калач-на-Дону) едва ли не самый бесспорный из активно работающих русских писателей. Глубокое, совсем не теоретическое, а «земляное», «домашнее», «плотское» знание прошлого и настоящего российской сельской жизни в ее повседневной конкретности соединено в его прозе с напряженным вниманием к тайне «простого» человека, богатая и завораживающе убедительно прописанная фактура — со сдержанной, но оттого особенно трогающей поэтичностью слога, трезвая, а часто и горькая, оценка современного нестроения (не только деревенского, хотя о городе Екимов пишет скупо) — с удивительной способностью сохранять доверие к несхожим, но живым людям и большому миропорядку, сердечность — с обаятельным юмором.
Один из лучших (сравнительно недавних) рассказов Екимова называется — словно бы в споре со своим трагическим содержанием — «Не надо плакать». Не надо, и потому что слезами горю не поможешь, и потому что жизнь не сводится к куражливому и нахрапистому злу, и потому что растроганность «бедой из книжки» не должна подменять сопричастности бедам многих и многих наших братьев. Не надо. Но, когда читаешь об основательном и героически верном долгу мальчишке Фетисыче, об упертом реаниматоре колхоза, которого озлившиеся односельчане кличут Пиночетом, о беженцах из Средней Азии, о мужике, соблазнившемся «пирамидными» играми ранних 90-х и втянувшем в их прожорливый круговорот соседей, о доживающих по хуторам стариках и старухах и прочих героях Екимова, — слеза все равно сама собой наворачивается.
Борис Екимов удостоился премии «За остроту и боль в описании потерянного состояния русской провинции и отражения неистребимого достоинства скромного человека; за бьющий в прозе писателя источник живого народного языка». Будем благодарны жюри (Наталья Солженицына, Людмила Сараскина, Павел Басинский, Борис Любимов, Валентин Непомнящий, Никита Струве) не только за награждение большого художника, но и за эту — продуманную и сердечную — формулировку. Как будем благодарны Александру Исаевичу Солженицыну за его слово о новом лауреате, прозучавшее, вопреки обычаю, еще до награждения.
«В последние десятилетия, когда, кажется, само существование русской деревни выпало из нашего поля зрения, не говоря уж об окоëме искусства, — Борис Екимов вошëл в литературу новым писателем-“деревенщиком”. Во множестве ярких рассказов и очерков Екимов рисует мало кому знакомую обстановку нынешней сельской местности с ее новым бытом, манящими возможностями и крутыми угрозами. Этот живой поток екимовских картин, раздвигая наши представления о непростой жизни сегодняшней деревни, помогает восстановить, хотя бы мысленно, единство национального тела. А уж как интересно послушать суждения из донской глубинки — о событиях новейших». Точнее о Екимове если и будет сказано, то не скоро.
Церемония чествования лауреата состоится 15 мая.
Андрей Немзер
13/03/08
Памяти Георгия Гачева
Георгий Дмитриевич Гачев прожил без малого семьдесят девять лет. Он закончил филологический факультет МГУ (1952), работал в Институте мировой и Институте славяноведения и балканистики, стал доктором соответствующих наук (1983), немало писал о словесности (русской, болгарской — чувствуя с ней кровную связь и исполняя сыновний долг, русско-киргизской — одна из его первых книг — «Любовь, человек, эпоха. Рассуждение о повести «Джамиля» Ч. Айтматова», приязни к этому писателю Гачев не изменил), но язык не повернется назвать его историком или теоретиком литературы. Как, впрочем, и философом, культурологом или «науковедом» (с 1972 по 1985 местом работы Гачева был Институт истории естествознания и техники).
Постоянный нарушитель интеллектуального спокойствия и дисциплинарных границ, он ускользал от любых дефиниций, как и от любых «корпораций». Гачев неизменно интересовался всем и неизменно же существовал сам по себе. Его универсализм (писать можно хоть про Декарта, хоть про Достоевского, хоть про Армению, хоть про Америку, хоть про эротику, хоть про политику) был неотделим от вольнолюбивого и артистичного лиризма: авторство Гачева, его слитный со слогом безудержный дух опознаются буквально в каждой строке, предъявлена ли читателю ученая монография или газетная заметка. Когда молодой Гачев пытался соответствовать академическим нормативам (не слишком успешно и, кажется, не слишком охотно), его сочинения, с трудом переваливавшие через советские «редакторские» рвы и редуты, изумляли пронзительной интимностью. Когда на исходе 80-х стало можно публиковать давние (десятилетиями лежавшие в столе) и свежие опусы, интимность буквально хлынула через край. Гачев не боялся прослыть дилетантом, как не боялся показаться смешным. Он радовался причудливой игре собственной мысли так же, как разноцветности огромного мироздания и семейно-домашнему обиходу. Ему было все на потребу, но и всему, что Гачев претворял в «жизнемысли», складывающиеся в «исповести» (чего больше в этих авторских определениях — трогательности или поддразнивания?), он был истово благодарен.
Границы между «текстами» Гачева столь же условны и проницаемы, как интересы и страсти «жизнемыслителя». Ну придумал кто-то когда-то, что у печатного издания должны быть тема, заголовок и объем — будут вам, к примеру, «Национальные образы мира» (1988), или «Русская дума. Портреты русских мыслителей» (1991; понятно про что?), или «Образы Индии. Опыт экзистенциальной культурологии» (1993; и такие заковыристые словеса можно в дело пустить!), или «С Толстым встреча через век» (1999)… На самом деле это единый, потоком льющийся, лирический эпос — единственное, по жизнемысли Гачева, подобие великолепного и необъятного, алчущего постижения и непостижного, живого и клокочущего неожиданностями «Космо-Психо-Логоса».
Эксцентричность и ученость, парадоксальность и наивность, жажда цельности и самоирония, спаянность со временем и умение из него выпрыгнуть, страсть к новизне и готовность многократно (но всегда как в первый раз!) повторять сказанное — исчислять эти, одновременно серьезные и игровые, антиномии можно довольно долго. Пока не надоест. Гачеву, кажется, не надоедало. Один из фрагментов своего лирического эпоса он назвал «Жизнь с Мыслью. Книга счастливого человека (пока…)».
Есть соблазн сравнить Гачева с Розановым, Шкловским или Роланом Бартом, а затем по обыкновению меланхолично продекламировать: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес, а здесь…» Соблазн на то и соблазн, чтобы его избегнуть. Георгий Дмитриевич был Гачевым там и тогда, где застигла его жизнь, которую он стремился сделать счастливой. Гачевым, то есть человеком вне определений и статусов, он и останется.
Андрей Немзер
25/03/08
Памяти Анатолия Азольского
Умер Анатолий Алексеевич Азольский. Было ему 77 лет. Даже то немногое, что мы знаем о судьбе этого замечательного прозаика, могло бы послужить материалом для захватывающего романа. Написать такую книгу смог бы только сам Азольский.
В 1952 году он закончил Высшее военно-морское училище имени Фрунзе (основанный Петром I Морской кадетский корпус, главную русскую школу флотоводцев), в 1954 демобилизовался. Почему так скоро оборвалась престижная служба морского артиллериста, неизвестно, но запомнился флот Азольскому крепко. Как и жутковатый обиход заводов и заводиков 50-х – начала 60-х, где применял инженерские навыки будущий писатель. Когда он взялся за перо, тоже неизвестно, но в 1965 году рассказ Азольского напечатала «Литературная Россия». О чем был рассказ и как он назывался, автор предпочитал не вспоминать. Равно как и о других публикациях той поры (если они были).
В 1967 году ведомый Твардовским «Новый мир» анонсировал «производственный» роман Азольского «Степан Сергеич». То, что роман был зарублен цензурой, совсем не диво: от жестко прописанной картины бардака и беспредела оторопь брала и двадцать лет спустя, когда при свете перестройки «Новый мир» восстановил историческую справедливость. Поражает другое: писатель без имени и связей в литераторской среде заставил редакцию прочесть рукопись, принять к печати и бороться за нее с властными инстанциями. Увы, тщетно. Что он мог делать после такого поражения (как-то да «рифмующегося» с обрывом флотской карьеры)? Предполагаются три варианта: приспособиться к принятым литературно-цензурным нормам, уйти в самиздат-тамиздат, бросить сочинительство вовсе. Азольский выбрал четвертый путь: «проходимых» вещей не печатал (и едва ли что-то редакциям предлагал), публичности не искал (не гремело его имя в интеллигентских кухонных разговорах), избранной стези не бросил — он писал в стол. То (и так), что почитал должным. Поэтому, когда «открылись шлюзы», смог предложить публике не только двадцатилетней выдержки «Степана Сергеича», но и более свежий роман «Море Манцевых» — его сокращенный вариант под названием «Затяжной выстрел» появился в «Знамени» (1987).