Делай два: ску-чно! И в качестве «аргумента»: не видно прежнего Маканина. Да как же надо читать роман, чтобы не приметить, во-первых, его изощренного сюжетостроения (от нарочито вязких, «антисобытийных» начальных глав к авантюрным извивам в «миттельшпиле», а затем — к финалу, ошарашивающему сочетанием невероятности и железной — как оглянешься — предсказанности), а во-вторых, системы отсылок и к «Испугу» (не только линия Олежки, но и глава об отце), и к «Кавказскому пленному», и к «Андеграунду…», и к «Столу…» (мотив «спроса»), и к рассказам «мебельного времени».
Делай три (выдержав паузу): в Чечне все не так. Бензин там дешевле воды, мобильники не работают, а в вайнахском пантеоне нет божества по имени Асан, чего не знает критик, способный лишь пересказать роман да выдать ему двусмысленную похвалу. Виноват. Я и раньше не объяснял, что в иной мир ни по какому лазу не пробраться, что экстрасенсы зубным порошком души не спасали, что цензорши редко выходят в бандерши и что в 93-м на крыше Белого дома никакой старик не прыгал. Вот о том, как сложно сдвинуты исторические реалии и как колеблется меж «было» и «мнилось» сюжет «Андеграунда…» писал. Не в оперативном газетном отклике (где пересказ — одна из обязательных задач), а в журнальной статье, которая предназначена для анализа поэтического текста (а пересказа не предполагает). Поэтика Маканина никогда не предполагала установки на «жизнеподобие»: он не Набоков (сомневающийся в любой реальности, а потому с особым тщанием наводящий тень на плетень и пеняющий за «ляпы» Пушкину и Толстому) и не Солженицын, верящий в единственную и единую реальность и умеющий выявить символический смысл в любой ее точке. Может, и жаль, что так (мне — не жаль, художники не оловянные солдатики), но не в «Асане» метод Маканина сложился. Ловить его на «промахах» (условностях, которые большей частью условностями и заявлены!) проще, чем Владимова (там в ход шла демагогия, здесь — простодушное небрежение художеством), только никто ведь не советует изучать чеченские кампании по «Асану» (как и конец советчины — по «Андеграунду…» и «Испугу»; вменяемые студенты знают, что «Война и мир» не исторический источник). Маканин пишет не о «Чечне» (использует же этот топоним потому, что ему нужно соприкосновение с актуальной мифологией), а о метафизике «кавказского плена», о прорастании «мира» (денежно-информационно-вещевого) свирепой войной, о разрыве семейных и иных человеческих связей (стоит прислушаться к разговорам Жилина с женой!), о всеобщем взаимном недоверии (как иначе: бизнес есть бизнес), о трагедии «обычного человека», желающего блага (не себе одному), невольно и постоянно сеющего зло и способного совершить добрый поступок единственным образом — принеся себя в жертву и объяснив убийце (ненавистнику кровавых денег — куда нашим борцам с «либерализмом»!), как отмазаться от преступления. (Между прочим, остающегося преступлением, хотя угробил несчастный шиз земного заместителя страшного — убедительно придуманного Маканиным! — Асана.) Пишет по-маканински. То есть предполагая, что его будут читать не как «общеполитическую и деловую газету» или «правдоподобную» стрелялку с крутым политэкономическим бекграундом. Стоило бы проанализировать роман подробно (признаюсь, такие мечты при работе с новейшей прозой у меня редки; «Асан» ее вызвал), да где нам, пересказчикам, чай пить.
Что же до двусмыслицы моего комплимента, то, поскольку никто в своем деле не судья, допускаю, что выразился неудачно. Но и робкую гипотезу выскажу: а что если рецензия моя была прочитана строгим критиком «Асана» столь же внимательно и беспристрастно, как роман Маканина? Дабы не было сомнений, повторюсь: я, резко отзывавшийся об «Испуге» на всем пути становления этого романа, не стеснявшийся оспаривать «Квази» и «Букву “А”», принимающий далеко не все маканинские вещи, считаю «Асан» очень большой книгой.
Алексей Слаповский
«Пересуд» («Эксмо») — самая мрачная вещь Слаповского. Обычно он оставлял заплутавшим героям спасительный шанс или хотя бы возможность передышки («Висельник», «Анкета», «Участок», «Они»), а в истории с трагическими финалами («Первое второе пришествие», «Жар-птица») вносил скрытый свет надежды. «Голливудский» (демонстративно вторичный) сюжет «Пересуда», обещая happy end, жестоко обманывает.
Вы думаете, что на уголовников, захвативших автобус, найдется управа? Что кто-то из пассажиров совершит подвиг? Что из стаи ментов выскочит Брюс Уиллис? Что беду отменит добрый человек со стороны? Дудки. Венчает дело бездарный штурм, где пули косят не разбирая «хороших» и «плохих», пытавшихся как-то противостоять нечисти и поймавших в ужасе свой кайф. Каждый изгиб сюжета работает на «правоту» главаря захватчиков, уверенного, что все люди — звери, а религия, мораль, право и прочая культура — обманки, потребные одним бестиям и мешающие другим. Любой суд-пересуд — комедия с известным концом: сколько влепит гражданин начальник, столько и отмотаешь. А потому — лги, грабь, убивай, насилуй (иного никому не дано), но не попадайся. Попался — беги по трупам: тебя никто не пожалеет. Это не личное мировоззрение пахана (у него и личности нет), а общая логика гиперболизировано абсурдного и ставшего привычным мира, в котором бултыхаются герои «Пересуда».
Слаповский не знает, как этот мир исправить. Как вернуться к тем ценностям, которые кажутся безусловными, покуда не займутся тобой бандиты (стражи порядка). Он знает, что люди (даже сейчас вконец озверевшие) не для такого мира созданы. Он тихо и упрямо спорит с собственными сюжетными и психологическими гротесками, фиксируя те огоньки человечности, что мерцают в душах путников. Спасатели стоят захватчиков, пули не выбирают виноватых. Но это не повод, чтобы перед мордой глумливой тьмы отречься от света. Я могу не выдержать. Кто-то — выдержит.
Борис Екимов
Повесть Екимова «Предполагаем жить…» («Новый мир», № 5, 6) заканчивается тревожной вестью: «Имеются жертвы…». И пушкинский контекст заглавья, и ход сюжета, и предчувствия героев, и вставные новеллы опровергают «открытость» финала. Амбициозный миллиардер, от которого зависят судьбы других персонажей, погиб в катастрофе, подстроенной властью. Хотя «предполагал жить». И даже, развернув еще несколько титанических проектов, оставить бизнес и просто жить у воды. Мечтал не он один, но никому из грезящих о доме на берегу реки (или хотя бы высвобождающей рыбалке) не дано вырваться из беличьего колеса. Разве что крепкому и порядочному фермеру, которому, однако, приходится держать оборону. Да старухе, пестующей внучек и правнука. Она всегда жила близ реки, но не убереглась от давних и нынешних напастей.
Всякий дом у реки требует «материальной опоры». А где ж ее взять, если не в подловатой обычной жизни, которой рулят олигархи, бандиты и чиновники? Можно сгинуть от домашнего разлада и непосильной работы, как отец героя, врач-бессребреник, наделивший неутешным горем старуху-мать. (Ту, что у реки.) Можно втянуться в крутоверть, как мама (с налаженными в советскую пору связями) и старший брат. Можно просить их бросить дела (ведь все уже есть) и помочь страждущим — что и делает прекраснодушный (не только в ироническом смысле) юноша, вдруг узнавший, в какие игры втянуты самые близкие ему люди. Вовсе не дурные. Кстати, и олигарх не одного преумножения капиталов хотел. Предполагаем жить…
И жизнь — после измен, похищений, разладов, банкротств, смертей — продолжается. Есть какой-то тайный смысл в том, что последнюю премию Александра Солженицына, в выборе лауреата которой участвовал основатель, получил Екимов. Художник, чья строгая трезвость не противоречит сердечной теплоте. Вскоре вышла его повесть. А потом бабахнул кризис.
Руслан Киреев
Один из ключевых русских сюжетов — становление писателя, что словом одолевает колючую неправду, так спасая (или пытаясь спасти) свою бессмертную душу и тот истинный прекрасный мир, что обезображен дьявольщиной эгоизма, пошлости и злобы. Вполне развернулся сюжет этот в ХХ веке, но найден был, как почти все, Пушкиным, который разглядел Ивана Петровича Белкина. От того остались лучшие русские повести, а сам он умер. Как и его тезка, рассказавший на пороге небытия историю «Униженных и оскорбленных». Как не заслуживший света булгаковский мастер. Как Пушкин, которого Тынянов оставляет сочиняющим «Погасло дневное светило…» не столько потому, что сам уходит в ночную тьму, сколько потому, что знает: бессмертие поэта сильнее ощутимых в романе о «детстве-отрочестве-юности» мирской власти, светской черни, пули Дантеса и подступающего «отсутствия воздуха». Как доктор Живаго, чьи стихи знаменуют приближение свободы. Все они вкусили пушкинской «тайной свободы» — и изгнанник Годунов-Чердынцев, и сходящий из «первого круга» в лагерный мрак Нержин. «Время и место» Трифонова, «Андеграунд, или Герой нашего времени» Маканина, «Закрытая книга» Дмитриева…
Киереевские «Пятьдесят лет в раю» («Время») варьируют этот сюжет. «Роман без масок» (вымыслов) выстроен как автобиография. Отказавшись от «двойника», Киреев исповедуется, а исповеди чужды победные звуки. Лейтмотив здесь — «поражение»: письмо вытеснило жизнь, а «охранной грамотой» не стало. Но романом о проигрыше признать «Пятьдесят лет в раю» нельзя. Крах писателя — утрата личности. (Так происходит в «Мы», где дневник рассказчика сперва вырастает в роман, но потом срывается в рапорт пронумерованного социума.) Киреев свое «я» и Божий дар сберег — написал светлые (какими бы злыми реалиями они не полнились) книги. О чем и поведал в очень «киреевском» «романе без масок».
Леонид Зорин
В этом году у Зорина было четыре публикации: «маленькие романы» «Медный закат» и «Глас народа» в «Знамени» (№ 2, 11), футурологический этюд «Островитяне» и рассказы («Отец», «Казанские гастроли») — в «Новом мире» (№ 2, 11). Все они, кроме рассказов, вошли в книгу издательства «Слово/Slovo». Как и написанные в 2005–2007 годах монологи «Он», «Восходитель», «Письма из Петербурга», «Выкрест» — 32 печатных листа. Недавно Леонид Генрихович закончил пятидесятую пьесу (в печати, как и кое-что еще). Восьмидесятилетие отметил в 2004-м. Без комментариев.
А называется новая книга — «Скверный глобус». Да такой ли он скверный, если жизнь писателя сложилась счастливо, а сегодня занят он любимым делом? О том, как текла-бежала эта жизнь, детально рассказано в автобиографическом романе «Авансцена» (1997), конденсировано — в «Медном закате», самом, на мой взгляд, «горнем» и светлом зоринском монологе. Всякой она была, и благодарности за добро у Зорина не меньше, чем понятной горечи. В «Медном закате» отчаянье от извечной человеческой трагикомедии сжато в три слова: А глупы люди. Что добавить? Кабы не смешная любовь к этим глупцам — чудакам, прохвостам, мученикам, покорителям мира…
«Летят поезда, и один из них глотает версты, спешит в Москву. Столица и Курский вокзал все ближе. Стоит в коридоре юный южанин <…> Молодой человек исходит от жажды, от нетерпения, еще мгновение — и взорвется. Колеса стучат, точно гвозди вбивают в нагое тело Земли, — она отзывается дрожью, стоном, рыданием, мольбой о пощаде». Так заканчивается «Глас народа», всем героям которого досталось с лихвой. Скверный глобус, а жалко. Не потому, что другого нет, а потому, что этот — наш. Ох, не поздоровится ему от честолюбца с Юга. Но ведь может случиться и иначе. Из Таганрога приехал в Москву любимый писатель Зорина, тот, кому посвящен монолог «Он», из Баку — сам Зорин, а среди семерых героев обзора нет ни одного коренного москвича (большинство — южане).
Тимур Кибиров
Когда «раздосадованный мальчуковой склокой» папа будущего поэта обратился к нему с требованием «не жадничать» и попытался объяснить, что слово «мое» является «родимым пятном» и пережитком капитализма, «а мы, Тимур, строим коммунизм», тот, «прижимая к голому пузу горячую от солнца жесть игрушечного самосвала, ответил: “Я не строю коммунизм. Я строю дворец!”»
И построил. Я не о том, что в 2008 году Кибиров отметил двадцатилетие первой публикации, получил премию «Поэт» и выпустил довольно толстый (но не полный!) том «Стихи о любви» («Время»). Я о сборнике «Три поэмы» (там же), первая из которых — «Покойные старухи» — процитирована выше.
Дворец настоящий — с анфиладами, башенками, флигельками, зеркалами, водометами, лабиринтами, верлибрами, александрийцем, частушками, воспоминаниями, отсылками едва ли не ко всем прежним кибировским строениям и замыслу, которым поэт дразнит себя и нас долгие годы — истории путешествия мистера Пиквика по чичиковским местам. Дворец волшебный, попав в который, узнаешь, как странно обретается вера, как начинают жить стихом, как клокочут в неподобающем антураже вечные страсти, какие песни журчит мусорный ручей, как аквамарин сменяет лазурь, как ни одно доброе дело не остается безнаказанным (а вы думали!), как глупо забивать скрипкой Страдивари гвозди (не забьются), какой впереди нас ждет случай (всякий) и как развернется НАША классика на НАШЕМ TV («В рамках национального проекта “Читают все!”. Спонсор показа — пиво “Три толстяка”»). Дворец, побродив в котором, когда-нибудь попадешь в чудесную комнату, где путника ждет новая книга Кибирова «Греко- и римско-кафолические песенки и потешки». Случиться это должно в Новом году.
Страницу подготовил Андрей Немзер
22/12/08
России псевдоним не нужен
Я знаю: имя моей страны — Россия. Знаю это не только я. Таковым оно и останется после того, как воскресным вечером (28 декабря) в прямом эфире «Вестей» нашему отечеству навесят псевдоним. Накануне господа присяжные заседатели шумно погутарят, но happy end клюквенного национального телепроекта (сооруженного, как водится, по тем самым мировым стандартам шоу-бизнеса, отвращением к которым славны наши пародийные патриоты) просматривается ясно. В понедельник, казалось, что воплощать страну будет Пушкин. Да кто ж еще, как не «наше всë»? Ему издавна положено не только чувства добрые пробуждать да в немой борьбе помогать, но и лампочки в подъездах вворачивать, мусор вывозить, собирать налоги, обеспечивать правопорядок в ходе уличных манифестаций, подсчитывать голоса на думских выборах и ликвидировать экономические кризисы. Жить с Пушкиным на знамени (быть на дружеской ноге) и привычно, и культурно, и стабильно.