Нет, девушка не обвиняла Венедикта Ерофеева в клевете на нашу печальную действительность. Она распознавала в тексте то, чем (так или иначе, как именно — я не посмел спросить) одарила ее недолгая (пока) жизнь. Возмущала ее не «темная фактура» или «грубая речь», а апология «веселья Руси», к которой поэма Ерофеева никак не сводится (что тут спорить!), но из которой столь же бесспорно вырастает.
Что я мог ей ответить? Что не надо читать «художественное произведение» как «сто полезных советов»? Но этот вполне разумный эстетический тезис подрывался всем строем и складом возмутившей студентку поэмы. Теоретически автор, конечно, никогда не равен герою, и совсем не трудно доказать, что Венедикт Владимирович Ерофеев (1938–1991) куда как сильно отличается от совершившего неудачный вояж в райскую обитель и зарезанного в московском подъезде Венички, только едва ли кто-либо из страстных читателей поэмы в эту «правду» исхитрится поверить. Я не знал, что есть на свете такая боль, я скрючился от муки. Густая красная буква «Ю» распласталась у меня в глазах, задрожала, и с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду. Разведи тут «автора» с «героем», кто умный. Или порассуждай на тему «Вот злонравия достойные плоды» — мол, кабы не пил Веничка без продыху и просуху, непременно бы добрался до обители вечной весны, прильнул бы к возлюбленной и умилился младенцу. И никакие бы карнавальные рожи с пути его не сбили, никакой Сфинкс загадками бы ни умучил, никакие обманные ангелы в соблазн не ввели. Хорошо-то как! Выходит, не зря в пору дозированной гласности изрезанную редакторами версию поэмы печатали в журнале «Трезвость и культура» — на потребу тогдашней антиалкогольной кампании. Голь, знамо дело, на выдумки хитра, интеллигентная, стремящаяся одолеть цензурные плотины, — тем паче, но сейчас выставлять Ерофеева борцом за здоровый образ жизни — это, как сказал бы гоголевский персонаж, того…
Ну, зачем же так грубо, примитивно и однозначно? Можно ведь было объяснить девушке про особую стать одинокого неприкаянного художника, про «тайную свободу», про трагедию, про пленительную языковую вязь, про боль и иронию, про нежность и вечность, про шелест поэтических ассоциаций и шепот скрытых молитв… Много про что можно было ей поведать. Да ведь так оно и было — лекцию про поэму Ерофеева кто читал? Отнюдь не конь в пальто и не дед Пихто, а тот самый экзаменатор, что в результате услышал близкое к захлебу: «Вы про это ничего не знаете, вы такого никогда не видели…».
Вообще-то, живя в России, совсем не видеть такого мудрено. Кое-что даже и я видел. Но, наверно, не совсем то, что моя искренняя студентка, заметим, честно прочитавшая глубоко неприятный ей текст. И, сдается мне, довольно много в нем понявшая. По крайней мере, не меньше тех, кто энергично и упоенно годами творил «ерофеевский» миф, со смаком перебирал «вкусные цитаты», размножал многочисленные (и однообразные) анекдоты «из жизни Венички», спешил опубликовать каждую строчку, то ли записанную Ерофеевым, то ли кажущуюся таковой, устраивал перформансы, распускал слухи об исчезнувших (готовых вернуться из небытия) шедеврах, громоздил монбланы комментариев и пафосно клеймил конкурентов, которые — ясна песня — не способны сказать что-либо внятное о загадочной душе создателя поэмы «Москва — Петушки» и его великом творении.
Да нет, все правильно. Автор не равен герою (даже «лирическому»), литература — объективной реальности, данной нам в ощущении, комментарии всегда не бесполезны (а угомона на энтузиастов интертекстуальности нет и не будет), биография художника, как правило, припорошена легендами и сплетнями (тоже ведь источники — хоть и своеобычные), число «единственных друзей» любого поэта всегда стремительно возрастает после его смерти, хотя и уступает числу его «единственно верных» истолкователей, русскую словесность без поэмы «Москва — Петушки» представить себе невозможно, «миф о Веничке» ни чем не хуже (и не лучше) иных-прочих, да и памятник ему не так уж нелеп и оскорбителен, как может показаться. Все так, но какая же невыносимая тоска подступает к сердцу, когда читаешь столько лет знакомые (и так веселившие тебя когда-то) строки: Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец, насквозь и как попало – и не разу не видел Кремля. И так далее — до той самой густой красной буквы «Ю».
Андрей Немзер
24/10/08
«Не нужно быть печальными…»
Пятнадцать лет назад умер Юрий Михайлович Лотман
Когда уходит человек, которого ты знал и любил (не важно, очно или заочно), испытываешь боль, переходящую в страх. Это страх оставленности. Была опора, с которой ты свыкся, — и вдруг ее не стало. Мир резко меняется, кажется, что уходит из-под ног земля и рушится небо, что теперь ты ни ступить, ни молвить не умеешь. Потом, раньше ли, позже ли, ты приходишь в себя и осознаешь, что опустевший мир существует по прежним — извечным — законам, что так или иначе тебе надлежит обретаться в этом пространстве, что жизнь, как и в минувшие дни, требует от тебя решений и поступков. Тогда ты оказываешься на распутье — открываются три дороги.
Одна — отчаянье, отрицание предопределенной (но все равно неожиданной) несправедливости, упоение собственной болью и отказ от какой-либо деятельности, как заведомо утратившей смысл. Это чувство владеет воином Агамемнона в стихах Гумилева: «Что я? Обломок старинных обид, / Дротик, упавший в траву. / Умер водитель народов Атрид, / Я же, ничтожный, живу. // Манит прозрачность глубоких озер, / Смотрит с укором заря. / Тягостен, тягостен этот позор — / Жить, потерявши царя».
Другая — подчинение заведенному порядку, которое излечило от скорби по скончавшейся возлюбленной молодого «исполненного истинного благородства и достоинств» персонажа «Старосветских помещиков», дважды пытавшегося покончить с собой. «Год после этого я видел его в одном многолюдном зале: он сидел за столом, весело говорил: петит-уверт, закрывши одну карту, и за ним стояла, облокотившись на спинку его стула, молоденькая жена его, перебирая его марки».
Третья — верность своему чувству, ширящемуся благодаря работе памяти. Ушедший остается неотменимой частью твоей жизни, он продолжает с тобой разговаривать, одаривать новым знанием о мире, о себе да и о тебе самом, помогать в трудные минуты и предостерегать от оплошных шагов. Надежда на встречу в ином мире доступна тому, кто знает, что смертью не все кончается, что уход — при всей его трагичности — условен. Наверно, глубже и точнее всех по-русски это выразил Жуковский: «О милых спутниках, которые наш свет / Своим сопутствием для нас животворили, / Не говори с тоской: их нет; / Но с благодарностию: были». Сколько бы раз ни цитировалось «Воспоминание», другие стихи здесь просто невозможны. Если были, то и сейчас есть.
Со дня смерти Юрия Михайловича Лотмана прошло полтора десятилетия, но, дерзну сказать, для очень и очень многих его читателей, учеников, коллег он остается живым. Ободряюще веселым. Иронически снисходительным. Строгим, а то и грозным. И при всей изменчивости этих «настроений» — ошеломительно щедрым, неожиданным, по-настоящему свободным и не перестающим удивлять. То есть таким, какими он всегда видел (и помогал нам увидеть) своих любимых героев. А любил Лотман не только Радищева, Карамзина, Пушкина, о которых написал очень много, но и создателя Слова о полку Игореве и протопопа Аввакума, Ломоносова и Державина, Крылова и Жуковского, Баратынского и Гоголя, Тютчева и Лермонтова, Толстого и Некрасова, Достоевского и Островского, Бунина и Блока, Пастернака и Булгакова, о которых писал меньше количественно (о ком-то — так и совсем кратко, по ходу дела), но не менее ярко и весомо. Любил он и «малых» писателей, в которых умел видеть то же, что в больших — человеческую неповторимость и неисчерпаемость. В свершениях художника, мыслителя, ученого он распознавал высшие проявления того прекрасного (реального, а не иллюзорного) мира, с которого, по слову Блока, стерты «случайные черты» — злоба, глупость, лицемерие, трусость. Восхищение гением и уверенность в его правоте росли из глубокого уважения к личности как таковой. (Это не значит, что Лотман не знал о существовании мерзавцев — еще как знал, но не это грустное знание определяло его суждения о роде людском и человеческой истории.) Практически все работы Лотмана (вплоть до самых специальных) полнились огромным человеческим содержанием. Перечитывая биографию Пушкина, комментарий к «Евгению Онегину», «Анализ поэтического текста», «Сотворение Карамзина» или «Культуру и взрыв», невозможно не ощутить, сколь бессмысленно и пошло противопоставление «науки» и мудрости, благородства, высоты духа, внутренней свободы.
Впрочем, Лотман однажды заметил: «Особенность глубоких вещей, в том числе пушкинских текстов, в том, что каждый берет из них столько, сколько может вместить». Это было сказано незадолго до смерти. Примерно в это же время, в тревожном 1992 году, Юрий Михайлович надиктовал текст, в котором приметны черты завещания.
«Сейчас по телевидению, на радио и в газетах господствует то, что я назвал бы сдержанным пессимизмом. Я же хотел бы выразить сдержанный оптимизм. Я полагаю, что, как говорится: “Страшен сон, да милостив Бог”, и что ожидающие нас трудности, возможно не так страшны, как нам кажется.
Почему я так думаю? В молодые годы я всю войну был на фронте, я — артиллерист. И я знаю, что когда находишься в 30 км от передовой, откуда идет сплошной гул, — то очень страшно. Когда приближаешься на расстояние в 10 или 8 км, то уже не так страшно. Оказывается <…> снаряды падают то там, то здесь, перелетают, недолетают… Главное для того, чтобы избавиться от страху, — идти ему навстречу. Мы очень часто переживаем страх заранее <…> и падаем духом. Стоит посмотреть страху в лицо, и выяснится, что он не так страшен. Поэтому первое, что я пожелал бы всем, — БОДРОСТИ». Дальше Юрий Михайлович желает своим читателям консолидации («Спастись в одиночку не удастся никому. Единственный способ спастись — быть бодрым и помогать ближнему»), мудрости, терпения, счастливой любви («без которой тоже жить нельзя»), наконец — здоровья. И тут возвращается к началу: «Но здоровье тоже зависит от нашей бодрости. Знаете поговорку “На печального и вошь лезет”? Не нужно быть печальными. Господи, ведь сейчас не блокада, не война. Ведь смотря от какого конца вести отсчет. Если считать от идеала, то у нас много чего нет. А если от конца последнего, то у нас много есть чего терять. Дай Бог не потерять, дай Бог сохранить то, что имеем».
Разве не к нам обращена эта добрая и мудрая, веселая и мужественная речь, сквозь которую проступает огромный опыт русского человека ХХ столетия? Разве не этот совет нам сейчас так нужен? И надо ли объяснять, почему Лотман остается нашим собеседником и спутником. Живым.
Андрей Немзер
28/10/08
Разгадка не предполагается
Издана антология «Гоголь в русской критике»
Гоголя часто называют самым загадочным русским писателем, имея в виду как особенности личности и судьбы, так и поэтический строй его сочинений. Тезис эффектный, но сомнительный. Во-первых, сущностно непостижим всякий человек (не только гений), а потому сама идея «первенства в таинственности» чревата этической безвкусицей. Во-вторых же, загадочность (говоря менее патетично — смысловую глубину) весьма многих художественных миров, привычно почитаемых «простыми» и «ясными», мы близоруко и высокомерно игнорируем, ибо не получаем от их создателей тех намеков на «тайну», на которые так щедр был Гоголь. Вот если поставить вопрос иначе (кто из русских писателей всего более был озабочен своей тайной и ее манифестациями?), то можно будет ответить: Гоголь. Его склонность к бытовым мистификациям (то беззаботно шутливым, то учительно торжественным) точно корреспондирует с издевательскими вибрациями слога, меной масок повествователя (блистательно явленной уже в «Повести о том, как Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем»), сюжетными парадоксами, игрой с обыденными феноменами, вдруг обретающими фантастические черты и столь же стремительно их прячущими. Текст Гоголя требует от читателя сотворчества, результаты которого далеко не всегда соответствуют ожиданиям писателя, стремящегося одновременно быть предельно загадочным и абсолютно понятным. Отсюда гоголевская страсть к автокомментариям, своего рода демистификациям или «разоблачениям» предшествующего магического сеанса, отнюдь не упрощающим, а усложняющим смысловой рисунок текста и — соответственно — положение публики. Частью вольно, частью невольно Гоголь провоцирует разбег читательских (критических, исследовательских) интерпретаций. Процесс этот столь мощен, что в наше время «наивно реалистическое» прочтение «Невского проспекта» или «Женитьбы» (не говоря уж о «Ревизоре» и «Мертвых душах») кажется смелостью на грани дикости.
О том, как протекала история взаимоналожения «разгадок», преумножающих «загадочность» Гоголя, можно судить по антологии «Гоголь в русской критике» (М., «Фортуна ЭЛ»), превосходно составленной С. Г. Бочаровым, сосредоточенным и тонким интерпретатором русской классики и (это здесь не менее важно!) исследователем, чутко и заинтересованно относящимся к опыту предшественников и ныне работающих коллег.
Первый раздел антологии отведен прижизненной критике. Не имея возможности представить ее во всей полноте (эта задача для издания совсем иного рода), минуя прямо враждебные Гоголю выступления (вообще-то они, особенно опусы Сенковского, любопытны не только как примеры «глухоты» современников), составитель сосредотачивается на главных пунктах: сильный дебют (пушкинское благословление и восторги Белинского, ставящего Гоголя выше Пушкина); обсуждение поэмы «Мертвые души» (статьи Шевырева и Константина Аксакова; точка зрения радикального оппонента славянофилов Белинского и так хорошо известна); спор о «Выбранных местах…» (Вяземский, Аполлон Григорьев, архимандрит Феодор — здесь без отчаянного и злосчастного письма Белинского к Гоголю обойтись было нельзя); отклики на кончину писателя (письма С. Т. Аксакова, некрологи Тургенева и Ивана Аксакова).