Андрей Немзер
08/10/08
Исповедь обреченного слову
Издательство «Время» выпустило «мемуарный» роман Руслана Киреева
Давно это было. На исходе 1994-го года Руслан Киреев, один из самых глубоких, артистичных и сосредоточенных русских прозаиков второй половины ХХ века, опубликовал в ноябрьской книжке «Знамени» сочинение с сумрачным подзаголовком «роман-эпилог». Ночная, мерцающая намеками и символами, балансирующая на грани сна и яви история о не-встрече одинокого Старика и тянущегося к нему за защитой Мальчика (называлась она «Мальчик приходил») была очень «киреевской», крепко связанной тонкими (но не рвущимися!) нитями ассоциаций со знакомым поэтическим миром и сложившимся авторским мифом. Верность писателя себе, его «узнаваемость» (отнюдь не равная самоповторам) позволяли надеяться на условность прощания, похожего на приговор. Не то, чтобы я тогда Кирееву не верил (прекрасно знал ведь, что слов на ветер он не бросает, а к кокетству не склонен), но и примириться с его уходом из литературы никак не мог. Потому рецензию на «роман-эпилог» старательно приперчивал иронией, надеясь «разозлить» Киреева и тем самым «вернуть» его словесности. Это был редкий (если не единственный) в моей практике случай, когда критический опус адресовался не публике, а писателю. Прекрасно зная, что настоящий художник (каковым я считал и считаю Киреева) ни в советах, ни в подначках не нуждается, я все же попер против рожна, закончив рецензию следующим нагловатым пассажем: «…Если нравится Руслану Тимофеевичу слово “эпилог”, то можно ведь и напомнить: Иван Сергеевич Тургенев (тоже очень хорошо умевший писать и тоже этого дела несколько страшившийся) произнес однажды “Довольно!”, но тем его история не кончилась».
Конечно, я не только свалял дурака, но и промазал. После «Мальчика…» Киреев пишет и публикует немалый ряд очерков (эссе, этюдов) о том, как любили и умирали великие мастера прошлого, позволяет переиздать несколько своих давних сочинений (жаль, что републикаций было мало, но это вопрос не к автору); до сих пор он преподает в Литературном институте (то есть помогает младому писательскому племени) и ведет отдел прозы «Нового мира» (то есть деятельно строит сегодняшний «литературный процесс»), но к беллетристике больше не обращается. И новая его книга, фрагментами печатавшаяся в «Знамени», а сейчас выпущенная издательством «Время», вроде бы непреложно подтверждает: с сочинительством покончено навсегда. А я опять, осознавая внутреннюю правоту писателя и не сомневаясь в его искренности и серьезности, до конца поверить ему не могу.
Заголовок — «Пятьдесят лет в раю» — двоится. «Рай» — литература, которой Киреев спасался от пугавшей его с детских лет несправедливой и безотрадной жизни с ее навязчивой пошлостью и равнодушием к отдельному человеку, душащими правилами и зверино-дикими нарушениями этих правил. Но, уходя в блаженство сочинительства, человек, во-первых, утрачивает способность радостно воспринимать саму жизнь, становится в ней докучным гостем и несносным наблюдателем, а во-вторых, обречен наносить этой жизни и «обычным» людям бесчисленные обиды, ибо всякое претворение в слово «умерщвляет» органику бытия. Не важно, сколь «точно» такое понимание отношений жизни и литературы, важно, что для Киреева дело обстоит именно так. А потому «рай» его чем дальше, тем больше уподобляется аду, в котором навсегда заперт одинокий мученик. Только и отказаться от этого адского рая (райского ада), от своего безнадежного одиночества, от наркотика складывания букв в слова и слов в предложения сочинитель не может и, вопреки всем резонам, не хочет. Раз за разом Киреев повторяет: литература лишила меня подлинной жизни. И продолжает свое привычное дело, погодно раскручивая историю своего писательства и сопутствующих ему «житейских обстоятельств».
Каждый год — отдельный «литературный» сюжет, в каждом из которых вновь и вновь вершится суд над писателем, его давними порывами, озарениями, надеждами и ошибками. Все было не так, как изложено в «проклятых» книгах, — сложнее, объемнее, трогательнее, печальнее. Так ли? Киреева не переупрямишь, но, читая и перечитывая «Пятьдесят лет в раю», я чувствовал абсолютную слитность «книжного» и «житейского», памятных (а иногда — полузабытых) приключений героев и беспощадного авторского отчета в его делах и помышлениях. В раздумьях Киреева о Сервантесе или Свифте, Гейне или Чехове при всей их историко-литературной выверенности звучат те же интимные ноты, что и в наглядно автобиографических эпизодах. Рассказывая о судьбах великих ли писателей, своих ли горемычных родственников, Киреев ни на миг не оставляет главного — собственной исповеди.
Историю всякого года Киреев завершает портретом писателя, с которым сводила его судьба. Представлены литераторы очень разные — от едва ли кому-то сейчас помнящихся Алексея Малина и Валентина Крымко до Солженицына. Так или иначе Киреев сравнивает их бытие в литературе с собственным. Он словно бы «завидует» цельности, мужеству, доброте, обаянию, душевной щедрости героев своих «крупных планов», хотя многие из них достойны не восхищения, а разве что сострадания. (Понимаешь это из рассказов самого Киреева, а не благодаря общим сведениям об устройстве позднесоветской литературной жизни.) Но если художник всегда стремился понять своих героев (вводя в соблазн критиков, одни из которых запросто прощали и даже приветствовали страшащих Киреева персонажей, а другие — пафосно обличали писателя за отсутствие моральной оценки), то как же он может иначе обходиться с братьями по духу, насельниками литературного рая? Жалости Киреев, как и прежде, не знает лишь к одному человеку — самому себе.
Потому и дал своей книге подзаголовок, не менее цитатный, чем название — «роман без масок». За масками любых «героев» Киреев стремится открыть их лица. Но ведь то же самое происходит, когда маска спадает с автора. Как бы строго ни судил Киреев свою жизнь, отношения с бабушкой, матерью, отчимом, женой и дочерями, черты характера, свое поколение, службы, участие в окололитературных сюжетах, читательский опыт, дружбы и конфликты, победы и поражения, тоску по вере и то, что он упрямо называет «безверием», наконец, свою прозу (по-моему — недооцененную автором еще больше, чем литературным сообществом) — как бы ни гневался он на себя, какие бы счеты себе ни выставлял, мы все равно видим живое лицо совестливого, доброго и мужественного человека, созданного для того, чтобы соединять лучшие слова в лучшем порядке.
Андрей Немзер
14/10/08
Поминают — поименитей
К девяностолетию Александра Галича
В те уже баснословные (бессовестно и бездарно, но вполне эффективно оболганные) года, когда имя Галича превращалось из злокозненной контрабанды в общественную собственность, редкий разговор о его поэзии и судьбе обходился без цитат из «Когда я вернусь…» и «Песни об отчем доме» — разумеется, с приличествующими печально-просветленными комментариями. Вот, дескать, все сбылось — хоть после безвременной смерти, но пришел. Сдержал слово. Да иначе и быть не могло…
Сейчас вспоминаются другие предсказания поэта. Например, то, что было почти легальным — фильм «Бегущая по волнам» после вынужденного отъезда Галича на Запад не запретили, песенку из него не вырезали, только титры подчистили. Всë наладится, образуется, / Так что незачем зря тревожиться. / Все безумные образумятся, / Все итоги непременно подытожатся. // Были гром и град, были бедствия, / Будет тишь да гладь, благоденствие, / Ах, благоденствие. То самое, с которым засыпаешь и просыпаешься: Сгнило в вошебойке платье узника, / Всем печалям подведен итог, / А над Бабьим Яром — смех и музыка… / Так что все в порядке, спи, сынок…. Тогда слышалось (ох, недоглядели «дорогие органы»), а сейчас, пожалуй, еще отчетливее. Как и «Старательский вальсок»: Где теперь крикуны и печальники? / Отшумели и сгинули смолоду… / А молчальники вышли в начальники, / Потому что молчание — золото. Только сегодня — без продолжения, без «категоричного» Люди мне простят от равнодушия, / Я им — равнодушным — не прощу. И тем паче без: Мы поименно вспомним всех, / Кто поднял руку... Раньше, может, и слышалось, а теперь — ни-ни. Историзм с объективностью не велят. Как ни выкаблучивайся, а все одно: виноватые станут судьями. Виноватые, а не ты, которого в судьи никто не выбирал, — так что знай свой шесток. Ну, какая-то там Марина / Захлебнулась в петле — делов!
А действительно — делов-то! У нас и Ахматова без глянца, и Цветаева без грима, и Пастернак — ушлый приспособленец, и Мандельштам — городской сумасшедший (не говоря уж о Хармсе), и как Галич сервировал к столу «гражданские скорби» мы тоже распрекрасно знаем. А если стыдился («до дрожи, и желвак на виске»), то ведь ради славы, закуски и двух тысяч грамм и не такое придумать можно. Поросенок и есть поросенок — сам напел: И тогда я улягусь на стол, на торжественный тот, / И бумажную розу засуну в оскаленный рот, / И под чей-то напутственный возглас, в дыму и в жаре, / Поплыву, потеку, потону в поросячьем желе… // Это будет смешно, это вызовет хохот до слез… Вот-вот, и нечего заливать про современных золушек, сострадательную тещу художника-авангардиста и папаню, повесившегося на люстре. Эк, выпендривался, однако: «Я такой же, как и вы, только хуже» — стариков в чесанках баснями не проймешь, они «академиков-генералов-иностранцев» за версту чуют. Теперь и мы, достойные представители среднего класса, навсегда отринувшие скользкое словцо «интеллигенция», наконец выучились — больше нас на жалость не возьмешь. Правильно тот в шляпе объяснял «задумавшейся» безбилетнице: Ты, мать, пойми: неважно нам, / Что дурость — твой обман. / Но — фигурально — кажному / Залезла ты в карман! // Пятак — монетка малая, / Ей вся цена — пятак. / Но с неба каша манная / Не падает за так! // Она любому лакома, / На кашу кажный лих!.. // И тут она заплакала, / И весь вагон затих. Сказка! Вранье! Опиум для народа! Мы и не такое выдержим. Стоит она — печальница / Всех сущих на земле, / Стоит, висит, качается / В автобусной петле. // Бегут слезинки скорые, / Стирает их кулак… / И вот вам — вся история, / И ей цена — пятак.
Нет таких цен в нашем общественном транспорте. И песен таких не надо. Не вписываются они в актуальный контекст. Не соответствуют формату.
В семидесятом году Галич заклинал убитого нацистами праведника: Землю отмыли добела, / Нету ни рвов, ни кочек, / Гранитные обелиски / Твердят о бессмертной славе, / Но слезы и кровь забыты, / Поймите это, пан Корчак, / И не возвращайтесь, / Вам страшно будет в этой Варшаве! Боюсь, Галичу тоже было бы стыдно и страшно в этой Москве. Но и такой вариант поэт предчувствовал.
Под утро, когда устанут / Влюбленность, и грусть, и зависть, / И гости опохмелятся / И выпьют воды со льдом, / Скажет хозяйка — хотите / Послушать старую запись? — И мой глуховатый голос / Войдет в незнакомый дом <…> И гость какой-нибудь скажет: / — От шуточек этих зябко, / И автор напрасно думает, / Что сам ему черт не брат! / — Ну что вы, Иван Петрович, — / Ответит ему хозяйка, — / Бояться автору нечего, / Он умер сто лет назад…
Умер — и не воскрес, остался чужим в отчем доме. Где, как и прежде, плывет во сне десятилетняя будущая чемпионка (Какой же сукин сын и враль / Придумал действо — / Чтоб олимпийскую медаль / В обмен — на детство <…> Чтоб только им, а не другим! / О, однолюбы. / И вновь их бессловесный гимн / Горланят трубы — ошибся самую малость, гимн — опять «словесный»), где господские заборы еще выше и крепче (Там и фауна и флора, / Там и елки и грачи, / Там глядят из-за забора / На прохожих стукачи, // Ходят вдоль да около, / Кверху воротник… / А сталинские соколы / Кушают шашлык!), где бессмертный Клим Петрович Коломийцев, встав во весь рост, дает отпор… нет, не израильской военщине, как мать и как женщина, а туристам из Западной Германии (она теперь вся — Западная): …А уж пыль-то вы пускать мастера! / Мастера вы! / Да не те времена! / Мы на проценты сравним, мистера, / Так и нет у вас, пардон, ни хрена!.. / Потому что всë — у вас — / Напоказ. / А народ для вас — ничто и никто. / А у нас — природный газ, / Это раз. / И еще природный газ… / И опять природный газ… / И по процентам как раз, / Отстаете вы от нас / Лет на сто! Все привычно, только некому пожалеть девчушек из Останкина, нескладных художников, поддатых работяг, вмерзших в колымский лед зэков, великих поэтов, измочаленных женщин, психов, намылившихся в президенты США (или студенты ВПШ), небитых школяров, дочерей расстрелянных генералов, лошадь, страдающую грудной жабой, цирковых волшебников, любопытствующих мальчиков, дубоватых начальничков с их верной челядью (да, и этих), шибко ученых гадов-физиков и весь крутанутый наоборот шарик. Ничего, нам сантименты и оживающие мертвецы без надобности — по пороше гуляет охота, трубят егеря. И нет резона вспоминать ни о том, что худо было поэту Галичу (как же! так и поверили! коньяк под ананасы кушал, в дубленке ходил!), ни о том, что он верил в чудо, а потому песни пел без склада. Как там у него? — Поминают — поименитей.
Андрей Немзер
17/10/08
Густая красная буква «Ю»
Семьдесят лет назад родился Венедикт Ерофеев
Принимаю я в прошлом году экзамен по русской литературе второй половины минувшего века. Слушаю симпатичную скромно одетую девушку. Не помню, что досталось ей первым вопросом, но отвечает связно, видно, что читала да, пожалуй, и думала о прочитанном. Естественно, радуюсь (те, кто когда-нибудь что-нибудь преподавали, меня хорошо поймут), благодушно киваю и предлагаю перейти ко второму вопросу. А в нем — поэма «Москва — Петушки». Тут и получаю, можно сказать, промеж глаз: «А про эту мерзость я говорить не могу и не буду. Не понимаю, зачем вы вообще ее в список включили да еще на лекции рассказывали! Хотите верьте, хотите нет — прочитала, хотя было очень противно». Я поверил (и сейчас верю), что студентка моя действительно с текстом ознакомилась, и подумал, что надо бы девушку с миром (хорошей отметкой) отпустить. (В конце концов, вкусы у всех разные, даже историк литературы не всегда умеет отрешаться от личных пристрастий, а прочим гуманитариям это еще труднее.) Так я и сделал, но все же полюбопытствовал, откуда такая ярость? Ну, не понравилась книга, бывает — почему же прямо-таки «мерзость»? «А потому, — ответила, не сбавляя тона, экзаменуемая, — что пьянство — отвратительно. Вы про это ничего не знаете, вы такого никогда не видели, вы не понимаете, как это страшно, какие за этим слезы и ужасы, потому и можете нам эту гадость подсовывать. А я — знаю. И никакого искусства здесь не вижу. Одна мерзость».