Во вступительной статье Бочаров замечает: «вторая половина XIX века удивительно мало сказала о Гоголе нового и интересного». Исключением оказывается лишь Достоевский, чей миф о «демонах» Гоголе и Лермонтове был договорен в начале нового столетия Блоком (и не только им). У этого суждения (и связанного с ним составительского решения) есть большие резоны, но, кажется, тут нужны три оговорки. Во-первых, антитеза «пушкинского» и «гоголевского» направлений хоть и была намечена Белинским, но каноном (принесшим много печали и еще больше недоразумений) стала тщанием Чернышевского. Во-вторых, как раз в ту скучноватую эпоху были заложены основы научного изучения Гоголя, в особенности — текстологии (Н. С. Тихонравов). В-третьих… «Гоголь — огромный талант, прекрасное сердце и небольшой, несмелый, робкий ум <…> Если бы Гоголь, с одной стороны, просто любил писать повести и комедии и занимался этим, не придавая этим занятиям особенного, гегельянского, священнослужительского значения, и, с другой стороны, просто признавал бы церковное учение и государственное устройство, как нечто такое, с чем ему незачем спорить и чего нет основания оправдывать, то он продолжал бы писать и очень хорошие рассказы и комедии и при случае высказывал бы в письмах, а может быть, и в отдельных своих сочинениях, свои часто очень глубокие, из сердца выходящие нравственные религиозные мысли». Статья Льва Толстого «О Гоголе» (1909) выросла из его долгих размышлений (по крайней мере — с 1880-х годов) и стоит нашего внимания, ибо с удивительной, истинно толстовской резкостью противостоит господствующей тенденции к «усложнению» автора «Мертвых душ», нашей общей — Гоголем заданной — тяге к гипертрофии тайны.
Тайновидение (в разных огласовках) задавало тон гоголевским штудиям начала ХХ века, когда Гоголь предстал современником своих толкователей, писателей-символистов. Им (Мережковскому, Анненскому, Брюсову, Блоку, Андрею Белому) отведен второй раздел антологии; подробнее же всех дозволено высказаться буквально зацикленному на Гоголе Розанову.
В третьем разделе представлены исследования блистательных историков литературы первой половины ХХ века (Б. М. Эйхенбаум, Л. В. Пумпянский, М. М. Бахтин, о. В. Зеньковский), эссеистика ярких художников (Вячеслав Иванов, Ремизов, Набоков; особенно увлекательны записи С. М. Эйзенштейна «Борис Годунов» и «Ревизор»), фрагменты гениально-безумной книги Андрея Белого «Мастерство Гоголя» (1934), наконец, сравнительно недавние работы (Ю. М. Лотман, В. Н. Турбин, Ю. В. Манн, М. Я. Вайскопф, С. А. Гончаров и др.).
Жаль, что за пределами антологии (и так насчитывающей 45 листов — куда ж больше?) остались созданные в изгнании статьи Д. И. Чижевского («О “Шинели” Гоголя», 1938) и П. М. Бицилли («Проблема человека у Гоголя», 1947–48), гоголевский раздел «Путей русского богословия» (1937) о. Г. Флоровского. Не удалось втиснуть в книгу фрагменты монографий В. Ф. Переверзева и К. В. Мочульского, но они, как и сюита ранних трудов В. В. Виноградова, упомянуты в предисловии. К сожалению, так не случилось с работой В. В. Гиппиуса (1924), на мой взгляд, самым цельным и внутренне логичным очерком судьбы и поэзии Гоголя. Впрочем, подобного рода сетования и оговорки совершенно неизбежны, когда речь идет о Гоголе, в смысловой круг которого втянуто такое великое множество несхожих и, к счастью, даровитых читателей-истолкователей.
Андрей Немзер
30/10/08
Где прошедшее девалось?
275 лет назад родился Михайло Херасков
Где прошедшее девалось? / Все, как сон, как сон, прошло; / Только в памяти осталось / Прежнее добро и зло. / Будущего ожидаем; / Что сулит оно, не знаем; / Будущее настает — / Где ж оно? Его уж нет. Строки эти вышли в 1806 году из-под пера Михайлы Матвеевича Хераскова, окруженного почтением собратьев по цеху патриарха отечественных пиитов, бессмертного творца «Россиады» и «Владимира Возрожденного», «российского Гомера». Я не тот, кто дней во цвете / На земле существовал, / И не тот, кто жизни в лете / Время числить забывал; / Зимнему подобно хладу, / Старость наших дней отраду / И веселости мертвит; / Уж не тот мой нрав, мой вид.
Здесь нет обиды на прихоти Фортуны, да слепая богиня и была к Хераскову в общем снисходительна. В начале екатерининского царствования молодой изрядно образованный литератор (и пасынок влиятельного вельможи князя Никиты Трубецкого) попал в фавор к просвещенной государыне, был назначен директором Московского университета (1763), затем переведен в столицу с должностью вице-президента Берг-коллегии (1770). В 1775 году государыня отправила его в отставку без сохранения жалования — поплатился Херасков за ревностную приверженность масонству, к которому Екатерина относилась презрительно и опасливо. Однако появление героической поэмы «Россиада» (1779) смягчило императрицу: поэт вернулся в Московский университет, уже не директором, но куратором. На этом посту он пережил государыню, избежав опалы даже в пору разгрома московского масонского кружка, когда его младший друг Николай Новиков (весьма многим обязанный покровительству Хераскова) был бессудно заточен в крепость, а иным их сочувственникам пришлось недобровольно отбыть из первопрестольной в свои имения. Возможно, защитила Хераскова его пиитическая слава, возможно — душевная чистота на грани наивности, не позволяющая приписать ему участие в политических интригах, возможно — родственные связи, возможно — решительное осуждение им французской революции. Так или иначе гроза миновала, и Херасков оставался первым лицом Университета и при Павле, и на заре александровского царствования (лишь в 1802 году, на пороге семидесятилетия, он попросил отставки).
В юности моей чинами / Мысли я мои прельщал, / Но, покрытый сединами, / Суетность чинов познал. / Во цветущи дни приятство / Обещало мне богатство: / Вижу в зрелые лета, / Что на свете все тщета! «Старческая» огласовка прозрения — дань традиции, о суете сует Херасков писал и в молодости, за чинами никогда не гонялся, богатства не стяжал (в годы опалы, лишившись жалованья, был сильно в средствах стеснен). Радости Хераскова — иных статей: семейное счастье, дружество, благотворительность, заботы об Университете (тщанием Хераскова учредился при Университете позднее многославный Благородный пансион) и, разумеется, сочинительство. Конечно, и ему случалось вздыхать о тяготах писательского дела: Способности толики / Писателю потребны, / Что разумы велики / Сей путь переменяли, / Когда они узнали / Его велику важность, / И труд, и попеченье. / Но в ком слепая дерзость / Брала отважно силу / И тщетная охота / Которых воспаляла, — / Те стыд плодом имели / И, не дошед Парнаса, / С стихами исчезали. Но жар к стихотворству (и замысловатой, но поучительной прозе) неизменно — на протяжении полувека — брал свое: Херасков писал не просто много, а очень много и едва ли не во всех известных тогда родах. Что и вызывало восхищение небольшого читательско-литераторского сообщества.
В «Опыте исторического словаря о российских писателях» (1772), Новиков утверждал: «Вообще сочинения его <Хераскова. — А. Н.> весьма много похваляются, а особливо трагедия “Борислав” <тираноборческая пиеса из отечественной истории, где в главном злодее распознается слегка переименованный Борис Годунов. — А. Н.>, оды, песни, обе поэмы <дидактическая — “Плоды наук” и героическая, строящаяся на актуальном военно-политическом материале — “Чесмесский бой” — А. Н.>, все его сатирические сочинения и “Нума Помпилий” (роман об идеальном римском царе отчетливо советодательного склада. — А. Н.) приносят ему великую честь и похвалу. Стихотворство его чисто и приятно, слог текущ и тверд, изображения сильны и свободны; его оды наполнены стихотворческого огня, сатирические сочинения остроты и приятных замыслов, а “Нума Помпилий” философических рассуждений; и он по справедливости почитается в числе лучших наших стихотворцев и заслуживает великую похвалу».
А ведь «Россиада» еще не написана! Когда же Херасков завершит сей грандиозный труд (двенадцать песен, более 10 000 строк александрийского стиха), хвалы зазвучат еще громче. И не мудрено. Ломоносов написал только две песни «Петра Великого», Сумароков набросал лишь зачин «Димитриады», «Тилемахида» трагикомического гения Тредиаковского была слишком странной для сформировавшегося уже пристойного вкуса — в отсутствие эпической поэмы (важнейшего жанра в литературной иерархии доромантических времен!) здание отечественной словесности мнилось ущербным. И вот сбылось: Пою от варваров Россию свобожденну, / Попранну власть татар и гордость низложенну; / Движенье древних сил, труды, кроваву брань, / России торжество, разрушенну Казань. / Из круга сих времен спокойных лет начало, / Как светлая заря в России воссияло. // О ты, витающий превыше светлых звезд, / Стихотворенья дух! Приди от горних мест, / На слабое мое и темное творенье / Пролей твои лучи, искусство, озаренье!
Дух снизошел — лучи пролились. В этом были уверены современники. Сразу по выходе поэмы только штурмующий Пинд, но крайне амбициозный Державин восславил источник, бьющий в поместье Хераскова Гребеневе, скрыто сравнив его с Кастальским ключом. Сгарая стихотворства страстью, / К тебе я прихожу, ручей: / Завидую Пиита счастью, / Вкусившему воды твоей, / Парнасским лавром увенчанну. // Напой меня, напой тобою, / Да воспою подобно я, / И с чистою твоей струею / Сравнится в песнях мысль моя; / А лирный глас с твоим стремленьем. // Да честь твоя пройдет все грады, / Как эхо с гор сквозь лес дремуч: / Певца бессмертной Россиады, / Священный Гребеневский ключ, / Поил водой ты стихотворства. Почти четверть века спустя (к поэме о подвигах грозного царя прибавится еще большая — о духовном преображении Крестителя Руси, не говоря о прочих важных творениях) Дмитриев возгласит: Пускай от зависти сердца в зоилах ноют; / Хераскову они вреда не нанесут: / Владимир, Иоанн щитом его покроют / И в храм бессмертья проведут.
Увы, все случилось иначе — громокипящий Державин и нежный Дмитриев помнятся хоть и плохо (чего греха таить), но все же лучше, чем напрочь забытый, давно погрбенный под камнем квазипочтительного «историзма» творец бессмертной Россиады. Вяземский (воспитанный в почтении к Хераскову и, видимо, перепичканный в отрочестве его стихами) язвительно именовал патетичную концовку державинского «Ключа» невольной эпиграммой: «вода стихотворства, говоря о поэзии Херскова, выражение удивительно верное и забавное!» Хераскова перестали читать уже в 1810-е годы; когда Белинский выстраивал первую сильную (и до сих пор влиятельную) модель истории русской, ему даже бороться с почтенным авторитетом было без надобности. В XIX веке издавали его редко, в ХХ — того реже; том «Библиотеки поэта» (1961) труднодоступен да и являет наследие Хераскова в сильно усеченном виде. Воскресения Херасков (как и почти вся русская поэзия XVIII века) не дождался. Как писал он в своей последней — тоже огромной — сказочно-аллегорической поэме «Бахариана» (1803): Все, что в мире не встречается, / Тлеет, вянет, разрушается, / Слава, пышность, сочинения / Сокрушатся, позабудутся; / Мимо идут небо и земля… / Что же не исчезнет в век веков? / Добрые дела душевные!
А переиздать творения Хераскова все-таки надо.
Андрей Немзер
06/11/08
Не довольно!
Сто девяносто лет назад родился Иван Тургенев
И годовщина какая-то сомнительная (ну что за дата — 190 лет?), и писатель ей под стать… Проходят школьники (мимо) «Отцов и детей»? Учат наизусть заклинание про «великий, могучий» и какой-то там еще русский язык? Дом-музей в Спасском не обрушился? Памятники стоят? Академическое собрание сочинений выпущено? (И в общем на пристойном уровне.) Конференции с докладами и фестивали с хороводами в табельные дни случаются? (Особливо — в Орловской губернии.) — Ну и, как выражался сам Тургенев, довольно. Он и в своем-то позапрошлом веке был типичным «интеллигентским» кумиром, идолом дурно образованных и эстетически зашоренных читателей, охочих до красивых пейзажей, утонченных страстей, таинственных печалей, вчерашней моды, дозволенного либеральничанья, античных статуй, музыкальных моментов, поэтических настроений и прочих «вечных ценностей». Вот они-то и наслаждались вылизано правильным «артистичным» слогом, узнавая себя в сочувственно начертанных портретах «лишних людей», нервических нигилистов, картинных львиц, утомительно нравственных (богомольных) девушек и прочих обитателей «дворянских гнезд» Щигровского уезда. Как же проницательно (и с каким великолепным презрением) Толстой над тургеневским «трагизмом» смеялся! А Чехов потому и заставил Тригорина горько усмехаться (умру — будут повторять, что писал, дескать, хуже Тургенева), что знал твердо: он-то — настоящий художник — точно пишет в сто раз лучше автора «Накануне», только диковатой и консервативной публике-дуре его художество не по зубам. И Достоевский когда еще представил этого присюсюкивающего барина во всей его лакейской красе — ну можно ли после кармазиновского Merci всерьез читать его образчик — тургеневское «Довольно»?
По-моему, так и можно, и должно. И в тургеневском «трагизме», на поверку, ничего смешного нет. (По сути же Толстой был прав, «трагизм» — один из главных ключей к тому поэтическому миру, что разворачивается от «Записок охотника» к Senilia, «Песни торжествующей любви» и «Кларе Милич».) И гениально обрисованный Достоевским, жалкий и претенциозный, опасливо лебезящий перед молодыми мерзавцами и свысока взирающий на идолопоклонствующую провинциальную публику Кармазинов не равен Тургеневу, на которого разгневался создатель «Бесов». Достоевский, до конца жизни Тургенева не простивший (или не простивший ему своего пасквиля?), в Пушкинской речи не мог не упомянуть Лизы Калитиной. И от своих — до ссоры произнесенных — мудрых слов об «Отцах и детях», о святом и грешном сердце Базарова, не отрекся. Так вот, Кармазинов (сколько бы намеков на прототип мы ни уловили) не способен написать «Дворянское гнездо» и «Отцов и детей». Как и все прочие (включая «Довольно») сочинения Тургенева. Например, историю дурака, который «жил припеваючи», покуда не «стали до него доходить слухи, что он всюду слывет за безмозглого пошлеца». Дурак сумел одолеть эту невзгоду — он принялся бодро бранить все, что вызывало приязнь и уважение окружающих. «И кого бы ни хвалили при дураке — у него на все была одна отповедь. Разве иногда прибавит с укоризной: