В увесистый том (847 страниц) вошли тексты 153 стихотворцев, по большей части напрочь забытых. Есть, конечно, и мэтры — Бальмонт, Бунин, Зинаида Гиппиус, Саша Черный. По соображениям объема (как говорится, переплет не держит) за пределами книги остались три крупнейших поэта изгнания — Ходасевич, Георгий Иванов и Набоков (они, впрочем, превосходно представлены в «персональных» томах НБП). Обо всех авторах подробно рассказано в биографических справках, и несходство их личных судеб (кто-то бедствовал, а кто-то жил вполне по-человечески, кто-то был профессиональным литератором, а кто-то писал мало и не на свету, кто-то всю жизнь ненавидел большевиков, а кто-то вернулся в СССР) парадоксально соотносится со смысловым единством стихового потока. Тексты разные — и формально (постсимволистские, авангардные, стерто традиционные, околоакмеистические…), и «содержательно» (умиление минувшим, проклятья «счастливому» прошлому, что привело к революции, жесткие констатации бесповоротной гибели Петербурга, надежды на возрождение…), и по «уровню» (слабых — много, но это не привычная «слабость»). Все равно «общее» сильнее деталей. Рознятся метры, стили, эмоции — неизменна боль утраты. Как мозолящие глаз рифмы: «наяву — Неву», «пург — Петербург», «Невский — Достоевский». Как повторяющиеся названия улиц, островов, парков, рек — и вторящие им прозванья литературных и исторических персонажей. Как ветер, вода, гранит и Медный всадник, от которого нигде не укроешься, которого никогда не забудешь, волю которого ни за что не угадаешь. Ирония и сентиментальность, отчаяние и гражданское одушевление, эстетизм и религиозная экзальтация накладываются на неизменное: «На земле была — одна столица, / Все другое — просто города».
Строка Георгия Адамовича стала заголовком захватывающей статьи Тименчика и Хазана. Не имея возможности пересказать эту сверхнасыщенную работу, укажу на один обертон. Тот, что в стихах Адамовича передан прошедшим временем глагола существования — была. Мы (в еще большей мере, чем стихотворцы-изгнанники) слышим именно эту глагольную форму. Свидетельством тому полиграфические издержки (увы, приметные и в других свежих томах НБП), и оскорбительный тираж — 800 экземпляров.
Стихов Карла Гершельмана (1899–1951) в антологии Тименчика-Хазана нет. И не по «оплошности» составителей — просто этот «русский немец», после революции оказавшийся в Эстонии (где его род обосновался еще в XVIII веке), о Петербурге не писал. (Редко, но бывает.) Он вообще написал не так уж много стихов, хотя иные из них, по-моему, выходят за пределы «культурного сочинительства» (рассказы Гершельмана с их аккуратной фантастикой в эту рамку вмещаются). Гершельман был небезынтересным художником (в том числе — театральным), автором философских эссе и нескольких статей о словесности (современной поэзии, Пушкине, Достоевском), в которых нет резкой «индивидуальности», но есть живая ищущая мысль. Самое же волнующее в нем — преданность мысли и русскому слову, заставлявшая бывшего офицера, служащего чертежником, вновь и вновь биться над «главными» вопросами. Без надежды на чье-либо (кроме малого числа друзей) понимание. Без издательских перспектив. И не слишком надеясь на «читателя в потомстве».
Ныне живущие в Германии дети безвестного писателя сумели выпустить в Таллинне его избранное — «Я почему-то должен рассказать о том…». Книге предпослан обстоятельный биографический очерк, написанный составителем, крупнейшим специалистом по русско-эстонским литературным связям, профессором Тартуского университета Сергеем Исаковым. Тираж не указан, но явно не велик. Сколько экземпляров добралось в Россию — лучше не спрашивать. А жаль. И не о пресловутой «полноте картины» тут речь. А, пожалуй, вот о чем:
Удалось однажды родиться. / Обещали: жизнь впереди. / От надежд голова кружится, / Сколько силы в плечах, груди. // Вот и юность. — Теперь уже скоро. / Вот и старость. — Где же? Когда? / За окном — решетка забора, / Телефонные провода. // Это все? Конечно, до гроба. / Это жизнь? А что же? — Она. / Значит, эта лишь так, для пробы, / Значит, будет еще одна.
Или об этом: Умру до конца, без остатка, / А все-таки это было: / Был стол, карандаш, тетрадка / И вот — папироса дымила.
Андрей Немзер
31.10.2006.
Благодарность и благородство
О двухтомнике Ирины Роднянской
Двухтомник Ирины Роднянской «Движение литературы» (М.: Языки славянских культур) отделен от ее предыдущей книги «Литературное семилетие» одиннадцатью годами. Рецензию на тот сборник я назвал «На нашей улице праздник» и, признаюсь, очень хотел бы сейчас совершить акт автоплагиата. Потому что изменилось многое (в жизни, в литературе, кажется, и во мне), но статьи Роднянской я читал (по большей части — перечитывал) все с тем же чувством — неуклонно нарастающей радости. От всегдашнего ощущения авторской сверхзадачи. От точности формулировок. От смысловых перекличек меж статьями, написанными в разные годы и на разные темы. От глубоко личного тона, который отнюдь не мешает филологической пристальности. От «объемности» мысли и «сюжетности» (иногда — почти детективной) едва ли не каждой статьи. От настоящей языковой свободы, не оставляющей и малых шансов сухости или безвкусице. И главное, от того доверия к художнику, к его всегда особому душевному строю и поэтическому миру, без которого всем нашим «сведениям», «навыкам», «приемам», «идеям», ужимкам и прыжкам грош цена.
Понимание и растущее из него объяснение (приобщение читателя к пониманию) художника у Роднянской зиждутся на изначальной благодарности. Благодарности художнику за то, что он такой, пришедший к миру со своим словом, своей страстью, своей болью и своей ограниченностью, которая не должна ни стыдливо замалчиваться, ни назойливо ставиться в строку, перекрывая иное — тот самый неповторимый дар, который автор однажды разглядел в каждом из своих героев, будь то классики или современники, прозаики, поэты, критики или литературоведы. Это чувство всего отчетливее приметно в полемической (что для Роднянской редкость) статье «И Кушнер стал нам скучен…», где автор с нескрываемой страстью, пожалуй, что и с гневом (по-моему — оправданным), защищает поэта от демагогических упреков, ложь которых замешана на «частичной правде», а потому особенно неприятна критику, вовсе не подлаживающемуся к поэту, ведущему с ним в других статьях ответственный мировоззренческий спор, но твердо знающему, что всякий истинный поэт (а таким видит Кушнера не только Роднянская) — настоящее чудо.
Сказанное не означает, что у Роднянской найдется «доброе слово» для любого литератора или что ее предпочтения кажутся мне бесспорными. Одна из самых ранних (1962!) статей двухтомника называется «О беллетристике и “строгом” искусстве» (там дан замечательный анализ повести Георгия Владимова «Большая руда»), и сорок лет спустя критик не намерен отказываться от заявленной некогда антитезы (смотри на сей счет статью «Гамбургский ежик в тумане», 2001). В отличие от некоторых коллег, я не считаю эту антитезу устаревшей, но должен с печалью констатировать: сама по себе установка на различение «беллетристики» и «строгого искусства» не делает жизнь критика легче и не страхует от резких расхождений в оценках конкретных литературных фактов. Чего греха таить: к нескольким писателям, которых я почитаю цветом словесности (не только сегодняшней), Роднянская относится либо равнодушно, либо с ядовито-вежливой неприязнью. (Думаю, что и сам обретаюсь где-то между этими пунктами.) С другой стороны, иные оценки Роднянской мне кажутся завышенными, а смыслы, о которых она ведет речь, не извлеченными из текстов, но привнесенными в них щедрым критиком. Досаду такие случаи (а их много), конечно, вызывают, но радости, о которой говорилось выше, не отменяют.
И дело тут не в том, что беспристрастных критиков я вообще не встречал (тут любая эпоха равна нашему «литературному сегодня»). Просто есть разница меж беззаботным существованием под девизом «Не по хорошу мил, а по милу хорош» и верностью «избирательному сродству», которое не может быть безграничным. Не соглашаясь с Роднянской (увы, чаще, чем хотелось бы), я знаю, что ее оценки надиктованы не политиканством, а убежденностью и стремлением к истине. И если «своих» (тех, кого давно или недавно выбрал все же не за ресторанным столиком, а за рабочим столом, не «по дружбе», а из-за их стихов, прозы, статей) я, и перечитав укоризны Роднянской, не сдам, то в случаях с «чужими» (теми, чьи работы Роднянской дороги, а мне антипатичны) подчас испытываю желание отказаться от любимой формулы о двух мнениях — «моем» и «неверном». Лучше пусть права будет Роднянская, то есть X, Y и Z окажутся действительно настоящими поэтами, прозаиками, критиками. Лучше — литературе и читателю, чьи интересы важнее наших амбиций.
Перечитывая Роднянскую, я не раз думал, что счастливый шанс остаться в проигрыше у меня есть. Ведь если так глубоки и точны статьи о Кушнере, об «Апреле Семнадцатого» Солженицына, о меняющейся прозе Битова, о романе Олега Ермакова «Знак зверя» (хотя здесь все же писатель был поднят слишком высоко — впрочем, и меня в 1992 году этот роман притягивал сильнее, чем теперь), Аверинцеве, Чухонцеве, Маканине, Екимове (о трех последних, по-моему, лучше не сказал никто, хотя говорено было не мало и не плохо), то должна же быть такая же правда и в других работах! Да ведь и слышу я там правду — но только правду автора, а не «героев». И тихо завидую — мне не дано. Как не дано и после филигранных статей Роднянской о Заболоцком и Платонове вполне разделить любовь исследователя к этим большим (кто бы спорил!) художникам. Да, эти статьи восхищают (и специалистам их никак не миновать), но восхищают иначе, чем «Герой лирики Лермонтова», «Демон ускользающий», «“Братья Карамазовы” как завет Достоевского» (написана в соавторстве с Ренатой Гальцевой), «Общественный идеал Достоевского», «Трагическая муза Блока», хотя об их героях написано куда больше (и какими перьями!), чем о Платонове и Заболоцком.
Впрочем, предпочтения мои не много значат. Мир Роднянской — мир по-настоящему цельный, ибо у его творца есть цель. Цель эта — ответственный разговор о жизни и искусстве, без которого жизнь была бы совсем иной, о назначении поэта и назначении человека. Здесь нет случайных сюжетов, и вдумчивый читатель поймет, почему проникновенный мемуарный очерк об отодвинутом в тень исследователе стиха Александре Петровиче Квятковском, едкие памфлеты «Ловцы продвинутых человеков» (об «эпосе» Хольма ван Зайчика) и «Оглашенная в Лавре» (о романе Елены Чижовой), статьи об ушедших и здравствующих классиках, написанный в соавторстве с Гальцевой трактат «Помеха — человек: Опыт века в зеркале антиутопий», отклики на «сиюминутные» тексты и академичные работы о поэтике (давняя — «Слово и “музыка” в лирическом стихотворении» и новейшая — «Свободно блуждающее слово: К философии и поэтике семантического сдвига») сошлись в одном издании.
Остается объяснить, почему я все же не воспроизвел старого заголовка. Нет, не из боязни быть пойманным за руку, а совсем по другой причине. Тошно мне от собственного вошедшего в привычку лицемерия. Что ни неделя, мы радуемся (искренне) выходу очередной прекрасной книги, по-страусиному прячась от очевидного — мизерных тиражей. Больно всегда, но в нашем случае — особенно. Потому что не ко мне (и не к другим коллегам по цеху и прочим умникам), в первую очередь, обращено слово Роднянской. А оно (умолчу о бескорыстных любителях словесности), как воздух, нужно хотя бы тем, кто избрал гуманитарную стезю и через несколько лет станет учителем, редактором, переводчиком, журналистом. Но нет надежды, что «Движение литературы» будет закуплено хотя бы областными и вузовскими библиотеками. Издательство получило грант, 800 экземпляров осели в трех с половиной столичных магазинах, коллега накатал рецензию… Галочка поставлена. Не таким должен быть праздник Ирины Роднянской, чья благородная научно-критическая проза зиждется, прежде всего, на благодарности.
Андрей Немзер
03.11.2006.
Праведник и «праведность»
О новом романе Людмилы Улицкой
Людмила Улицкая — прозаик приятный во всех отношениях. Без малого полтора десятилетия (первая ее приметная работа — улыбчиво встреченная публикой и вошедшая в шестерку соискателей второго русского Букера — повесть «Сонечка», 1992). Улицкая рассказывает трогательные (часто приправленные печалью, но непременно просветленной) житейские истории, в которых умело дозируются узнаваемый быт, секс, ненавязчивое морализаторство, аромат интеллигентной сплетни, лирические вздохи, физиология, политика (куда без нее, коли имеешь дело с ХХ веком!) и устремленность в заоблачные духовные выси. Не мудрено, что трудолюбивая (написала Улицкая много, хотя и меньше, чем поставщики конвейерных детективов), чурающаяся стилистических изысков, помнящая массу колоритных деталей и интересных случаев, сочувствующая большинству собственных персонажей (если и попадаются среди них уроды, то «бедные» и в чем-то милые; если обнаруживаются злодеи, то словно бы без вины виноватые — злым временем испорченные), а значит, и читательскому большинству, писательница снискала признание у весьма пестрой аудитории: от потребителей лоточного чтива («Эксмо» раскручивает и тиражирует Улицкую старательно и вполне успешно) до гламурных интеллектуалов и прочего культурного истеблишмента (Букеровскую премию за здорово живешь не дадут — Улицкой дали). Улицкая идеальный заместитель, при чем для разных читательских слоев ее проза замещает разное: для кого-то — рассказы из позднесоветских «тонких» (почти «женских») журналов, вроде «Работницы», для кого-то — Трифонова, для кого-то — мягкую эротику (приятно, но не стыдно), для кого-то — популярные просветительские книжки по истории (в частности — истории науки), философии и — да-да, именно так — богословию.
Из сказанного ясно, что я отношусь к прозе Улицкой скептично, а к возгонке ее культа (накачиванию, на мой взгляд, отчетливо вторичной беллетристики «большими смыслами») — с раздражением, которому несколько раз давал волю. Сейчас думаю: может, и зря. Причиной тому — новый роман Улицкой «Даниэль Штайн, переводчик» (М.: Эксмо — иначе и быть не могло).