Авторы — «культовые». (Сорокин — давно; Быков — недавно, но позицию «царя горы» занимает уверенно.) «Артподготовка» качественная. (Быков изложил историософскую доктрину, на фундаменте которой выстроена его поэма, в ряде статей, интервью и прошлогоднем романе «Эвакуатор». В случае Сорокина достаточно сочетания имени автора и названия текста, чтобы читатель почуял густой банно-портяночно-кроваво-ладанный дух зловеще пародийной «Святой Руси».) Жанр — политический памфлет, слегка замаскированный под антиутопию, действие которой происходит в близком будущем, — престижный, модный и, сдается мне, поощряемый сверху. «Абличительная» литература (в отличие от серьезной политической аналитики) ныне растет как на дрожжах, благо, доктрина о принципиальной бессмысленности всякого смыслоразличающего высказывания надежно вмонтирована в сознание хоть что-то читающей (хоть как-то рефлектирующей) публики, традиционный образ «писателя» раздвоился на старомодного зануду и шута горохового, а власть в отношении с «творцами» руководствуется «золотым правилом» — Мели, Емеля, твоя неделя. Когда эта самая неделя кончится, никто не знает. Возможно, что никогда, ибо если реакцией на «игровое», двусмыленное, озабоченное, в первую очередь, самозащитой, а потому — разом провокативное и оглядчивое, слово становится только запланированный триумф-скандал в узком кругу столичных умников и (чуть более широком) их простодушных эпигонов, то почему бы не позволять и дальше собаке на владыку лаять? И сам факт этого «дозволенного лая», и внятное любому читателю различие меж абсолютным кошмаром «литературной реальности» и ее сегодняшним прообразом свидетельствуют: со свободой творчества у нас полный порядок. Волки сыты, овцы целы, заседание продолжается.
Поклонники Быкова и Сорокина (это группы разные, хотя пересечения их возможны), скорее всего, сочтут мое соположение «ЖД» и «Дня опричника» риторической натяжкой, обусловленной недобрыми чувствами. Про чувства ниже, а касательно натяжки признаюсь: различия вижу (все-таки не первый день книжки читаю), но скрытая общность текстов для меня куда весомей. Ну да, у Сорокина всего семь печатных листов, а у Быкова — небось, за пятьдесят (в выходных данных «ЖД» листаж не указан, а считать по знакам, признаюсь, лень). Только что из того, если быковская концепция угадывается читателем примерно на сотой странице (коли не раньше), а к чему клонит Сорокин, понимаешь еще не дочитав первой главки (похмельное утро верного государева слуги)? Ну да, Быков строит многоходовый запутанный сюжет (целых четыре пары героев, у каждой своя линия, по задумке сплетающаяся с прочими!), а Сорокин монтирует аттракционы, используя только одного персонажа и замыкая бессюжетное (в целом) действие в один день. Только что из того, если герои Быкова, вроде бы что-то претерпевающие и для себя открывающие, столь же неизменны (равны маскам, которыми одарил их автор), как сорокинский протагонист, с которым не происходит ровным счетом ничего? (Даже о том, что его наложница забеременела, опричник за государевой службой и тяжелым пьянством забывает; сквозного сюжета здесь не может быть по определению, ибо единственное возможное для опричника «событие» — лишение должности, а оно подразумевает физическое уничтожение персонажа.) У фигурантов «ЖД» и «Дня опричника» есть имена, фамилии, прозвища, но честное слово, я с трудом соображаю, кто в «ЖД» именуется Громовым, а кто — Волоховым, хотя они — в отличие от Комяги, Посохи, Сиволая, Бутурлина, графа Урусова и прочих сорокинских кукол — нагружены характерами и судьбами. Ну да, Быков играет «стилями», меняет интонации, пускает фейерверки реминисценций, а Сорокин блюдет свою заветную «плотность письма», выдерживая весь текст в ключе «дондеже-понеже», то есть имитируя слог и фактуру типового исторического романа (в коем должны быть пытки, застолья, звероватые соития, яркие цветовые эпитеты, инверсии, колокольный звон, невнятные архаизмы или квазиархаизмы, песнопения, юродивые и прочая разлюли-малина). Только что из того, если в одном случае мы всю дорогу слышим бойкий говорок умелого (иногда — блестящего, иногда — пошловатого) фельетониста, а в другом — монотонное бормотание иностранца, демонстрирующего основательное знакомство с энным количеством словарей?
Но ведь есть же самое главное! Быков ведь моралист и проповедник, чающий возвращения России в историю, освобождения ее не токмо от варягов и хазар, но и от безропотной покорности коренного населения, которая веками позволяла северным и южным пришельцам — злобным «государственникам» и мерзким «либералам» — глумиться над страной, сражаться друг с другом и губить самих себя. Быков ведь заверяет, что ключевой смысл его заглавной аббревиатуры — «живые души». Он ведь утверждает победу креста (горизонталь милосердия и вертикаль долга) над кругом, по которому тысячелетиями ходит (ездит) его (и моя) страна. Как можно равнять его с Сорокиным, у которого сибирская вещунья на вопрос «Что с Россией будет?» четко отвечает «Будет ничего»? Ведь в его-то романе есть «сюжетики» (погром земца, приемка концерта, вымогание взятки, баловство наркотой, отжим денег у таможенников, опала и убийство государева зятя), но нет сюжета, есть «функционеры», но нет людей, есть туманные воспоминания о когдатошних «смутах» (за которыми непременно следует очередное «Возрождение Святой Руси», стабилизация тож), но нет и быть не может истории.
В том-то и дело. Ничего выходит только из ничего. И из ничего (хождения по кругу, вековой распри придуманных «чужаков», всепроникающей провокации, воплощением которой предстает равно влиятельный среди варягов и хазар представитель «коренного населения», страстно желавший сберечь «спасительный» status quo, запальчивой обиды на «уродов», с которыми автору выпало хлеб-соль водить — в поэме Быкова не мало забавных карикатур на угадываемых персонажей литературной и политической тусовок; и у Сорокина без них не обошлось) тоже выйти может только ничего. То есть очередной «день опричника», а не «живые души».
Я не сомневаюсь в добрых намерениях Быкова (не сомневался, и читая «Орфографию» или «Эвакуатора», в которых неряшливости и балабольства, на мой вкус, больше, чем в «ЖД»). Я не хочу корить его за демонстративную «неполиткорректность» (ослом надо быть, чтобы всерьез считать Быкова антисемитом или русофобом), за композиционные перекосы, за всегдашнюю избыточность, даже за схематизм при конструировании «живых» персонажей и упоение собственной маневренностью в духе Колобка. Вместо Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел… слышим: От тех так защищусь, от этих — эдак, а кто меня, такого умного и доброго, не понял, тот хазаро-варяг набитый… Быков действительно хочет «как лучше». Тем обиднее, что получается «как всегда». Как у Сорокина. Который, по-прежнему сладострастно смакуя эстетическую цельность тоталитаризма, одновременно демонстрирует социальную озабоченность и гражданский пафос.
А еще обиднее, что читать и обсуждать наша вольнолюбивая интеллигенция будет именно Быкова и Сорокина. Полагая, что иного не дано. Не желая это иное искать, видеть, обдумывать. Хотя как знать. Будь я не штатным газетчиком, а вольным гуманитарием, дочитал бы «ЖД» до сто пятнадцатой страницы, «День опричника» — до пятнадцатой и занялся бы своим делом. Чего и вам желаю. Считайте, что я за вас отработал.
Андрей Немзер
29.09.2006.
Увидеть кошку
Сборник статей Натальи Трауберг «Невидимая кошка» выпущен в свет тиражом в 2 000 экземпляров. Конечно, и на том спасибо московскому издательству «Летний сад» и Федеральной целевой программе «Культура России», но… Если б министром печати, нераскулаченным олигархом или еще каким-нибудь «директором» был я, употребил бы власть (деньги) для повсеместного распространения этой небольшой книжки. Всего лучше прилагать ее бесплатно к прочим печатным изданиям, будь то перевод (с трам-тарарамского) новейшего скандального романа, избранные стихи классика или справочник для компьютерных пользователей. Ясно, что и в таком случае Трауберг прочтут далеко не все, что кого-то навязчивость лишь оттолкнет, что иные из приобщившихся к «Невидимой кошке» посетуют на зря потерянное время, а то и просто плюнут. Больше того, прекрасно понимаю: мой прожект должен вызвать скептическую улыбку и у вдумчивых поклонников Трауберг, и у автора, в прозе которого нет и намека на назойливость и «тотальность». В самом деле, ведь не о Евангелии речь, не о Пушкине, даже не о Честертоне или Вудхаузе… И все-таки, смеясь над собой (бодливой корове Бог рог не дает) и напоминая потенциальным оппонентам о том, что в каждой шутке есть доля шутки, повторяю: была б моя воля…
В книге Трауберг шесть разделов и три главных сюжета: проблемность (соблазн) мемуаристики (формально — сегодняшней, если вдуматься — всякой); нынешнее состояние переводческого дела в России; английская словесность второй половины XIX – начала ХХ столетий. Материал последнего сюжета разделен на четыре блока. Первый — предисловия к старым детским книжкам, что были переизданы у нас в прошлом десятилетии и замечены далеко не всеми — я, к примеру, их не читал и о том жалею (здесь же статья о современных сказках, где говорится и о злосчастном — очень мне милом — Гарри Поттере). Второй — о разных писателях, двух прославленных (Уайльд и Толкиен) и трех, что знакомы немногим и формально должны именоваться «религиозными публицистами» (Малькольм Маггридж, Томас Мертон, Питер Крифт). Третий — о Вудхаузе. Четвертый — о Честертоне.
Хороша же картина едва ли не богатейшей национальной литературы! Неведомо кем написанные книжицы о благородных девочках, экстравагантный классик со сломанной судьбой и подмоченной репутацией (не из-за нее ли при новейшей любви к извращениям так взорливший?), раскрученный масс-медиа сказочник (начитавшись которого, наши дети обзаводятся дурацкими плащами, мечами и прозвищами!), какие-то газетные (или университетские — все одно) умники и два действительно недурных (но явно преувеличенных) сочинителя забавных и поучительных историй! Проще всего было бы ответить, что Трауберг и не собиралась рисовать изменчивый прихотливый ландшафт английской словесности, что в заметке «Вместо предисловия» она специально подчеркивает: «это — не литературоведение», что статьи писались «на случай», а книжка сложилась «по случаю». Ответ вышел бы правильным — и неверным. Не знаю даже, что тут важнее — точность писательских портретов, разрушающая стереотипы, на которые я намекнул выше, смелость выбора героев (сдвигающая опять-таки стереотипную «иерархию») или то ощущение перспективы (литературной, исторической, человеческой), что само собой возникает при чтении каждой статьи. Не важно, сколько раз Трауберг произносит имена Диккенса или Байрона, Вальтер Скотта или Шоу, Оруэлла или Китса, Джорджа Элиота или Томаса Стернза Элиота (примеры взяты «от фонаря», кого-то упоминает мимоходом, кого-то не упоминает вовсе), важно, что все они (и не только они!) всплывают в твоем сознании. Не важно, сколь подробно характеризуются те или иные политические коллизии, богословские споры, культурные веяния, сколько новых «сведений» мы получаем (не так уж мало, и зачастую о сюжетах, слабо тронутых русской мыслью), важно, что ты входишь в большую и сложную жизнь, которую — несмотря на временные и культурные границы — после Трауберг невозможно почитать «чужой». Не важно даже, сколь сходен твой вкус с авторским. Грешен, но меня статьи Трауберг о Вудхаузе трогают больше, чем проза Вудхауза. Комплимент сомнительный, если не обидный: Трауберг ведь пишет совсем не для того, чтобы себя показать. Думаю, виноват тут не Вудхауз (он давно может выбирать, кому нравиться), а я. Не всякий писатель — даже великий — непременно становится «твоим»; может, со временем я почувствую обаяние романов о лордах и свинье, может — нет. Но и сейчас, читая Трауберг о Вудхаузе, я в сильном выигрыше. Кажется, большем, чем при чтении ее статей о Честертоне (которого и так люблю; оговорюсь: благодаря многолетнему подвижничеству Трауберг). Во-первых, еще раз можно внутренне посрамить госпожу Простакову: не все то вздор, чего не знает Митрофанушка! Во-вторых, легче пройти сквозь «справку» к «проповеди» — разговору о человеке, его достоинстве и слабости, о милосердии, справедливости, любви к ближнему, об ответственности за наши слова и дела.
В первых разделах книги Трауберг размышляет на темы, которые можно счесть узко профессиональными. Зачем править чужие безграмотные переводы, в которых Савл Тарсянин (апостол Павел) предстает «королем Саулом из Тарса», горлица оборачивается черепахой, а «имеется» то и дело наезжает на «является»? Ради честного заработка? Ради читателей (каковые, впрочем, как Сити у Джерома, «и не такое сожрут»)? Ради авторов, которые писали не так, а подчас и не то? Ради отвлеченной культурной традиции? Не будем выбирать лучший из неполных ответов, а зададимся другим вопросом: о переводе ли только пишет Трауберг? Всякий, кому приходится работать с чужими текстами (например, газетный редактор — еще не все вывелись), бодро крикнет: Нет! — и расскажет «что-то свое». Дальше не трудно сделать шаг во «внеписьменные» сферы, то есть задуматься о врачах, которые лечат, или слесарях, которые слесарят, — в отнюдь не располагающем к тому контексте. (Сравнение этого контекста с советским — тема богатая, но другая.)
Точно так же вопрос о рождаемых воспоминаниями обидах (и азарте праведного раздражения мемуариста, его пестовании злости и досады) выводит далеко за пределы популярного жанра. Прочитав «Ревизора», Михаил Загоскин, по преданию, рычал: Это у меня-то рожа крива? Можно посмеяться над славным писателем и добрым (хотя не очень умным) человеком, но можно и приглядеться к его кособокой правде. Да, писатель — обидчик, и человечнейший Диккенс чувствительно задевал тех, кто узнавал себя, скажем, в Урии Хиппе. Да и Честертон с Вудхаузом не могут прийтись по сердцу всем, ибо есть люди, которым их идеалы прямо враждебны. Должно ненавидеть грех, а не грешника, но словесность (в том числе — далекая от «фактографии» и памфлета) конкретна, а читатель умеет найти себя (и обидеться) где угодно. Вспомним гнев Макара Девушкина на автора «Шинели». Но вспомним и умиление того же Макара по прочтении «Станционного смотрителя», герой которого вовсе не был Пушкиным засахарен. Если нельзя писать мемуары, то нельзя писать что бы то ни было. А также как-либо реагировать на поступки окружающих. Можно лишь благочестиво приговаривать бесспорное не осуди ближнего… Меж тем на грешной земле одни речи отзываются только обидами (умножением зла), а другие — чем-то совсем иным. Риск писательства продолжает риск нашей жизни, и Трауберг не к «отказу» призывает, а напоминает об этом всегдашнем риске. «Льюис говорит, что если в кресле лежит невидимая кошка, оно кажется пустым, но если оно кажется пустым, это не значит, что в нем кошка. Если думаешь, что пишешь все как есть, ты обидишь многих. Но если ты многих обидел, это не значит, что ты написал “все как есть”».