К книге
Немзерески. 2006 годСтраница 21
64%
Страница 21
21

Во-первых, Бродский — поэт, а истинная жизнь поэта уже запечатлена в его стихах (в случае Бродского — и в прозе, строящейся по поэтическим законам). «Бытовой», «житейский», «событийный» ряд, что выстраивается исследователем для уяснения сути поэтического высказывания, слишком часто оказывается не только самодостаточным, но и доминирующим, не проясняющим суть жизненного дела, но его затемняющим. Слишком для многих роковые дуэли важнее (и «интереснее»), чем то духовное и творческое напряжение, что было явлено в последних созданиях Пушкина и Лермонтова.

Во-вторых, Бродский — персонаж культовый, причем ставший таковым (в общем, помимо собственной воли) еще при жизни. Мифологический туман имеет тенденцию сгущаться в пошлость монумента, вокруг которого клубятся столь же пошлые сплетни, назначение которых оклеветать и унизить поэта.

В-третьих, Бродский умер всего десять лет назад и совсем не старым человеком. Это, кроме прочего, значит, что очень многие люди, которых он любил, ненавидел, почитал, презирал, с которыми дружил, ссорился, спорил, мирился, люди, для которых он был не только (и не столько) изгнанником или нобелевским лауреатом, но человеком, входившим в их — очень разные — личные жизненные сюжеты. Сколь болезненным остается отношение к Бродскому по крайней мере некоторых его знакомцев, знает любой внимательный читатель лавинообразно растущей мемуарной «бродскианы». Не учитывать их возможные реакции попросту невозможно. Тем более, если исследователь не сторонний наблюдатель (представитель иного поколения или иной культуры), а участник общей и незаконченной истории.

Лев Лосев, чья книга «Иосиф Бродский» ныне издана в серии «Жизнь замечательных людей», был другом Бродского на протяжении многих лет (сперва в России, потом и в Америке), соответственно исчисленные выше проблемы не могли не переживаться им с особенной остротой. Но в том и дело, что «общие правила» (трудно писать о поэте, о современнике, о друге) в иных случаях не то чтобы отменяются, но обретают качественно новый смысл. Да, трудно, но в одолении этой трудности, в исполнении того, что стало твоим долгом, в высоком служении истине (неотделимой от верности дружеству и любви к поэзии) — счастье.

Лосев дал своей книге подзаголовок, что не предполагается каноном «ЖЗЛ», но зато настраивает читателя на должный лад. Нам представлен «опыт литературной биографии», в котором «жизнь» подчинена «поэзии», а сосредоточенность автора на поэзии (не только Бродского!) позволяет увидеть жизнь поэта вне «героических» мифов и бульварных сплетен. Лосев не пишет прямо о своей убежденности в том, что поэт — это непременно крупный человек, но без этого чувства, без этой долгой мысли, без этой веры (которую принято считать простодушной) его книга была бы совсем другой. Вернее, не было бы ни книги о Бродском, ни самого Лосева — тонкого и эрудированного филолога, интеллектуала, всерьез, а не по случаю обдумывающего философские коллизии и трагические парадоксы истории, памятливого мемуариста, умеющего передать «дух времени» и обходящегося без столь распространенного высокомерного умствования, сытого презрения к «глупому» прошлому, человека по-настоящему доброжелательного и тактичного (чья доброта, однако, не соскальзывает в равнодушное всепрощение, а корректность не дрейфует к лицемерию) и, что важнее всего, большого поэта.

Сделаю бестактную (но, честное слово, вовсе не провокационную) оговорку. Я люблю поэта Лосева гораздо больше, чем поэта Бродского (хотя и понимаю, сколь многим Лосев Бродскому обязан). И мне кажется, что именно поэтический дар и жизненный опыт поэта (все-таки совсем иной, чем у нас с вами!) позволили Лосеву так спокойно, ясно и сердечно рассказать о трагическом мироощущении Бродского, позволили увидеть за деревьями — лес, за сцеплением горьких сюжетов — судьбу.

Всякий поэт — чудо, которое невозможно вывести из «обстоятельств». Но можно попытаться понять, как эти самые «обстоятельства», преломляясь в сознании поэта и воздействуя на зримый ход его жизни, претворяются в чудо — становятся вещим словом, новым свидетельством о мире и последней правдой о творящей личности. Лосев пишет не о Ленинграде, еврействе, советской школе, геологических партиях, русской и европейской поэзии, благословении Ахматовой, травле, любовном треугольнике, психушке, суде, ссылке, литературном быте, эмиграции, профессорстве, мировой славе, Нобелевской премии, глобальных политических сдвигах рубежа 1980–90-х, агрессии недуга и позднем семейном счастье, а о том, как все это (и, разумеется, много что еще) проходило сквозь сердце поэта. Не о том, как «жизнь» (в широком диапазоне — от семьи до охранки, от питерских задворок до «мира без границ», от великих старших современников до нерадивых американских студентов) формировала Бродского, а о том, как воля и дар высекали из «жизни» искру слова, как «факты» становились частями поэтической речи.

Книга Лосева тесно связана с его комментариями к стихам Бродского (надеюсь, что когда-нибудь мы и их прочтем). Комментарии могут строиться по-разному. Одному исследователю представляется важным описать любой «факт» (будь то историческое событие, конкретный человек, бытовое обстоятельство, литературная реминисценция, географическая реалия и т. п.), что преобразился в поэтическое слово. Отсюда установка на «полноту» привлекаемых сведений (иногда чреватая привнесением лишнего) и детальную проработку всякого сюжета. (Если уж возник Имярек, то расскажем о нем все, что удалось раскопать, если поймана аллюзия, то представим ее источник во всей красе.) Другому важен не внешний контекст, а внутренний, не «факт» как таковой, а его функция в поэтическом мире. (Персонаж, предмет, событие, цитата рассматриваются исключительно при свете главного героя.) У обеих стратегий есть свои достоинства и недостатки, их продолжающие: первая может привести к утрате ценностной шкалы, когда поясняющий текст оборачивается «книгой обо всем»; вторая чревата волюнтаристскими решениями (догадки о том, что же было в том или ином факте для поэта истинно важным, всегда субъективны) и унижением живого контекста, который превращается в блеклый фон. Лосев последовательно придерживается второй стратегии: некоторые сюжеты в его книге проговорены бегло, а многие персонажи, в том числе сыгравшие существенную роль в жизни Бродского, скорее названы, чем описаны. Но брезгуя моделью «давай подробности», не стремясь рассказать, «как все это было на самом деле», предпочитая пунктиры резким контурам, биограф вовсе не прячет «неудобных» фактов: детальная (сто страниц мелким шрифтом) «Хронология жизни и творчества И. А. Бродского» (составлена В. П. Полухиной при участии Лосева) и солидный список литературы позволяют читателю увидеть то, что осталось за пределами основного повествования, при необходимости расширить его смысловые перспективы.

Наверно, такое расширение нужно. Но возможным и оправданным оно становится лишь после того, как нам откроется (разумеется, лишь в какой-то мере) внутренний сюжет жизни поэта, то есть логика его судьбы, ставшей «частью речи».

Андрей Немзер

19.09.2006.

Тайное величие

Не знаю, было ли так всегда, но сегодняшнему читателю стихов (подчеркну — преданному, вдумчивому, сосредоточенному) очень трудно поверить, что рядом с ним живет большой поэт. Романтический миф об «избраннике небес», одновременно гонимом миром и властно победительном, с огромной силой в последний раз заявивший о себе явлением Бродского, так или иначе принижает всякого лирика, дерзающего неприкрыто претворять в стихи свою судьбу и личность. (Примерно так поэтов второй половины XIX века закрывала легенда о Лермонтове.) Что уж говорить о тех немногих, кто избрал иную стезю, отказавшись не только от блеска софитов («имиджевой» поддержки), но и от всякого прямо выраженного свидетельства о себе? Не о «публичном поведении» здесь речь — о собственно поэзии.

Такие вот мысли приходят в голову по прочтении «Избранных переводов» Анатолия Гелескула (М.: ТЕРРА — Книжный клуб, серия «Мастерство Перевода»), по моему разумению, одного из самых больших современных русских поэтов (их совсем немного), чьих «оригинальных» стихов я никогда не видел. Не знаю, пишет ли Гелескул поэтические «не переводы» сейчас. (Когда-то, кажется, писал, на что есть намек в первых строках авторского предисловия.) Не знаю, обретут ли эти предполагаемые, словно бы мерцающие за явленными нам переводами, стихи когда-нибудь читателя (и должно ли такое случиться). Боюсь и задуматься о том, как они могут звучать — это было бы бестактным и никчемным посягновением на главное в поэте — его тайну. Тайну, благодаря которой нам подарено, например, такое: Любовь моя, цвет зеленый. / Зеленого моря всплески. / Далекий парусник в море, / далекий конь в перелеске. / Ночами, по грудь в тумане, / она у перил сидела — / серебряный иней взгляда / и зелень волос и тела. / Любовь моя, цвет зеленый. / Лишь месяц цыганский выйдет, / весь мир с нее глаз не сводит — / и только она не видит.

Не в том даже дело, что «Сомнамбулический романс» и другие переложения Гелескула из Лорки я, прочитавший их много лет назад, не могу услышать иначе. Ведь, скажем, едва ли не самое «знаковое» стихотворение Верлена (по мнению знатоков — непереводимое в принципе и кем только не переводившееся!) — еще как могу. (И, пожалуй, совсем вольный перевод Пастернака бормочу про себя чаще.) Дело в «тайном родстве», которое проступает в изначально далеко друг отстоящих стихах, в тихой и неодолимой Гелескуловой мелодии. Сердцу плачется всласть, / Как дождю за стеной. / Что за темная власть / У печали ночной? // Мой напев дождевой / На пустых мостовых, / Неразлучен с тоской / Твой мотив городской! // Сердце плачет тайком — / О какой из утрат? / Этот плач ни о ком, / Это дождь виноват. // И за что не пойму. / Это мука из мук — / Тосковать одному / И не знать почему?

Вовсе не хочу сказать, что старинные испанские поэты (Сан Хуан де ла Крус или Франсиско де Кеведа) в прочтении Гелескула похожи на Незвала или Галчинского. И Бодлера тут не спутаешь ни с Нервалем, ни с Норвидом, ни с Аполлинером. И народные испанские песни совсем наособицу. Неповторимые поэтические речи остаются неповторимыми (странно было бы радоваться, случись иначе), а общность все равно возникает. Общность эта отменяет наши понятия о «своем» и «чужом». Гелескул, разумеется, вслушивается в резко индивидуальный голос каждого из перелагаемых им собратьев, но слышит не только его, а, кажется, само мироздание, что говорит, поет, плачет, ликует как бы сквозь несхожих поэтов. И мы чувствуем: вот Туман, вот Лес, вот Город, вот Музыка, вот Боль, вот Счастье… Они — такие, другими быть не могут. Все разом прозрачно (ибо жизнь ясна) и призрачно (ибо жизнь таинственна). Все до предела реально и совершенно фантастично. В «простых» словах живет какое-то особое, соединенное с удивительным тактом, знание о бытии — великих поэтов, безвестных слагателей народных песен, общечеловеческом, то есть — нашем. Язык столь богат, свободен и чист, что кажется, будто поэта и нет, будто стихи сложились сами собой. Даже не сложились — были всегда.

Понятно, что все не так. Понятно, что лишь большая судьба могла обеспечить столь мощную реализацию Божьего дара. Понятно, что «послушничество» переводчика (отказ если не от создания, то от обнародования «своих» стихов) здесь мало что объясняет, ибо само нуждается в объяснении, а сколько-нибудь внятное истолкование того, что должно назвать «поэтическим миром Гелескула», потребует нетривиальных исследовательских ходов. Будут ли надлежащие усилия приложены? Бог весть. Но не замечать, что рядом с нами живет истинный поэт, не слышать его скрытую личную музыку, принимать «переводы» как данность, попросту грешно. И опасно — для будущего русской поэзии.

Читая Гелескула, естественно вспоминаешь о Жуковском — великом поэте (вообще-то определившем движение русского стихотворства в большей мере, чем кто-либо еще), которого современники (включая друзей) постоянно попрекали за недостаток оригинальности и приверженность переводам. Жуковский все же обрел статус великого поэта, от которого сам он старался по возможности уклониться. Но старые «оговорки» и по сей день мешают если не живому восприятию его стихов (хотя и этому тоже!), то их адекватному пониманию. Довольно долго Жуковский читался уважительно и… поверхностно, особенно это касается его поздних творений. И хотя о Жуковском в разные годы писали очень крупные филологи (включая гениального А. Н. Веселовского), качественный сдвиг в изучении его наследия обнаружился лет, примерно, тридцать назад. Во многом — благодаря напряженной работе историков литературы из Томска, что началась с тщательного обследования библиотеки поэта, а привела к изданию Полного собрания сочинений и писем.

Только что появилась превосходная монография главного редактора ПСС Александра Янушкевича (М.: Наука). Ее первая часть — «Творчество Жуковского как художественная система» — являет собой переработанную версию труда, что вышел в Томске двадцать лет назад, стал тогда научным событием и до сих пор остается самым «полным» словом о поэте. Во второй части собраны статьи об отношении Жуковского к европейской культуре — германской словесности и итальянской словесности, Данте, Мильтону, французскому Просвещению и французской революции. К радости здесь, однако, примешивается горечь. Исследование не может заменить корпуса текстов, а из замысленного Собрания пока плоть обрели лишь четыре тома (лирика и дневники). Увы, безденежье и патологическое общественное равнодушие оказываются сильнее энтузиазма томских коллег и тормозят издание нескольких уже давно готовых книг! Что изящно корреспондирует с нашим невниманием к вершинам живой русской поэзии.

Андрей Немзер

22.09.2006.

Еще два «ничего»

В начале сентября вышли две книги, которым их авторы, издатели и изрядная часть (около)литературного сообщества загодя приписали статус «событий». Кто бы спорил — поэма (не тревожьтесь, в прозе) Дмитрия Быкова «ЖД» (М.: Вагриус) и роман Владимира Сорокина «День опричника» (М.: Захаров) обречены отозваться скандалом, переходящим в триумф. Или наоборот.

Предыдущая главаГлава 21 из 33Следующая глава