29.03.2005.
Не мешайте мне работать
Постоянные читатели нашей газеты знают (а прочие, надеюсь, поверят на слово): я считаю Владимира Сорокина писателем с очень маленьким и безнадежно в последние годы растраченным дарованием. Даже когда в его ранних текстах различалось что-то забавное и будоражащее, симпатий у меня они не вызывали. Что уж говорить о его новейшей — по-конвейерному мертвой и агрессивно циничной — продукции. Говорить, однако, приходилось — достаточно влиятельные в нашем культурном сообществе игроки приложили немало сил для того, чтобы сделать из поставщика голубых сальностей «культовую фигуру», а из каждой его новой ледышки — информационный повод, требующий обязательной реакции. Я и говорил (писал) то, что думал. О банальности сорокинской идеологии и механистичности его письма. О его презрении к человеку и культуре. О том, кому и зачем выгодно Сорокина раскручивать. Писал, адресуясь не к Сорокину и его свите или, быть может, команде кукловодов. (Они ведают, что творят — и цену друг другу знают.) И не к тем, кто заранее уверен, что «новизна» всегда хороша, а «новым» считают всякий артефакт, на который своевременно приклеили соответствующий ярлык. Я писал для людей, не утративших способности суждения, помнящих, что такое искусство и нравственность, готовых вникнуть в мое мнение и, коли потребуется, его скорректировать, оспорить, отвергнуть. Или разделить. Теперь эту возможность у меня отнимают.
Я не был на выставке «Осторожно, религия!». И вовсе не случайно, а потому, что мне от одного ее названия становится стыдно, тошно и страшно. Я родился и вырос в стране, которой владели и правили воинствующие безбожники, подавлявшие всякое свободное проявление религиозного чувства так же свирепо и подло, как всякую свободную мысль. Я — спасибо большевикам, забивавшим программу любого института своими обязательными для всех «общественно-политическими» курсами — читал невежественные, бессовестные и злобные опусы основателя коммунистической партии и советского государства, впадавшего в неистовство от одного упоминания имени Бога, но готового и священника принять в партию, если тот будет действовать в ее интересах. Мне — хватило. Думаю, до смерти. Изящные искусства, перформансы и инсталляции не по моей части, но натыкаясь, увы, не так уж редко в «своей» области (новейшей словесности) на глумление над религиозным чувством или «смелые» опыты моделирования какой-нибудь истероидно- «интеллектуальной» ереси, я считал необходимым называть вздор — вздором, безответственность — безответственностью, а мнимый либерализм, руководствующийся лозунгом «толерантность или смерть», — врагом свободы. Я писал об этом, полагая, что слову должно противостоять слово, мысли — мысль. Теперь эту возможность у меня отнимают.
Мне было больно (и боль эта за десять лет не выветрилась), когда роман Алексея Слаповского «Первое второе пришествие» — книгу, на мой взгляд, полнящуюся поиском Бога и любовью к чадам Божьим, — люди, которых я уважаю, именовали циничной, бессердечной, антихристианской. По сей день считаю, что в оценке этого романа прав я (есть у него и другие серьезные сторонники, отнюдь не из числа воинствующих атеистов или адептов плюрализма любой ценой), а не оппоненты Слаповского, но вовсе не сомневаюсь в их интеллектуальной честности, человеческой искренности и стремлению к истине. Не надо тешить себя иллюзиями, что, растянув губы в вежливой улыбке и проредив речь ласковыми «мне кажется», мы избавим серьезные идейные прения от болезненности. Споры далеко не всегда рождают истину — очень часто их плодами становятся лишь возросшее взаимное непонимание, обида, возмущение. И все равно без споров обойтись невозможно. Даже в выморочной советчине люди спорили — прикровенно, захламляя и затуманивая суть дела нормативными оговорками и реверансами, изобретая птичий язык, оставляя самое важное «на потом», рискуя. Спорили, потому что были живыми людьми. Сейчас нас хотят излечить от этой пагубной привычки.
На днях мир будет осчастливлен книжным изданием либретто оперы «Дети Розенталя». Как я смогу о нем писать, если оно окажется исполненным на том же «идейно-художественном» уровне, что и недавние его продукты? Что мне делать, когда я напорюсь в будущей книге сочинителя Имярек (возможно, именно сейчас с особой яростью и мстительным азартом барабанящего по клавишам компьютера) на отчетливое и расчетливое хамство? Рванув на груди рубаху, заклеймив треклятую тиранию, засунув куда подальше собственные представления о свободе и ответственности, написать откровенную неправду? Или благородно, лелея свою «тайную свободу», молчать в тряпочку, терпеливо ожидая, пока страсти как-нибудь сами собой улягутся? И тем самым подыгрывать злу, что таится отнюдь не в свободе творчества, а в конкретных человеческих душах и конкретных художественных текстах. Которые стоило бы истолковать и обсудить — да вот погодка не позволяет. Именно об этом, между прочим, апологеты Сорокина (и иже с ним) всю жизнь мечтали. Хороша, однако, перспектива. Есть, конечно, другой вариант — резать себе правду-матку, делая вид, что ничего не случилось. Что не было ни депутатских камланий, ни призывов к президенту запретить постановку оперы Десятникова, ни толково спланированных пикетов, ни осанистых рекомендаций министра культуры, хорошо знающего, что в Большом театре делать можно, а что — нельзя, ни прокурорской ретивости, ни судебного решения, объявившего организаторов неприятной мне выставки преступниками. Извините, но это значит не только оказаться в одном ряду с агрессивными политическими маргиналами, но и признать за политическими движениями (предположим, более основательными, чем «Идущие вместе»), депутатами, министрами, прокурорами и проч. право руководить искусством, культурой, идеологией и — лиха беда начало — той самой Церковью, о которой они сейчас вроде бы заботятся.
Не надо думать, что сюжет наш только про «актуальное искусство». Те у кого память еще не вовсе отшибло, знают, что иные из нынешних «классиков» и «духовных отцов нации» в оны годы числились врагами всего живого и прогрессивного, а сочинения их были практически обычному читателю недоступны. Я имею в виду не только Мандельштама с Булгаковым и Розанова с Бердяевым (да, вообще-то, любого русского философа, кроме революционных демократов), но и Достоевского — тут просто экскурс в прошлое будет несколько поглубже. Милые ревнители традиций, да кто ж это дал и даст вам гарантии, что среди наших депутатов и прокуроров всегда будут преобладать любители «реализма» и «духовности»? История прихотлива и непредсказуема: потребует политическая целесообразность — и Пушкина кинут с парохода современности. И на месте Храма Христа Спасителя аквапарк соорудят (бассейн — это как-то мелко). Художественно (а также научно) освещать всенародное рытье котлована и сжигание на Красной площади «Евгения Онегина» будут персонажи, совершенно неотличимые от тех, что сейчас клеймят «постмодернистов» и «богохульников». Отнимая у художника право на творчество, у общества — право на размышление и выбор, а у эксперта (например, у меня) — право на осмысленный труд. Что и говорить, все эти права сопряжены с большим риском. Как и сама жизнь свободного человека.
30.03.2005.
Четыре «почему?»
В минувший четверг прыткий столичный литератор имел шанс поспеть сразу на два наградных мероприятия: днем в Доме русского зарубежья вручали премию Александра Солженицына, вечером в Овальном зале Библиотеки иностранной литературы — премию имени Ивана Петровича Белкина. Если времени свободного много, то очень удобно: послушал духоподъемные речи близ Таганки, выпил-закусил-побеседовал, вышел на свежий воздух, спустился пешочком к Яузе, а там уже новые речи — и тоже духоподъемные. Конечно, иной заслуженный посетитель всех фуршетов заворчать может. Во-первых, как ни засиживайся (застаивайся) на первом приеме, а все равно примерно час, отделяющий его от второго как-то убить надо (гулять по набережным не все любят даже и в ласковые апрельские дни). Во-вторых, завтра-то что делать прикажете — неужто опять в какой-нибудь задымленный подвал на невесть чью презентацию тащиться? Где хорошо, коли стаканчик сухого вина нальют, а кормить будут одними баснями! Почему бы координаторам приемов (премий) меж собой не скоординироваться? Вот и я думаю: почему?
Премией Солженицына отмечен ныне Игорь Золотусский. Объявили о том в первый день весны. Апрельские наградные телевести были похожи на мартовские, как две капли воды. Сообщив, что впервые солженицынскую премию получил критик, и что молодого Золотусского хвалил Корней Чуковский, репортеры переходили к книге о Гоголе, вышедшей в «ЖЗЛ» четверть века назад и несколько раз переизданной — дальше лауреату удавалось произнести несколько теплых слов о Солженицыне и о себе. Вообще-то критические опусы о Гоголе писали современники классика — Шевырев, Сенковский, Полевой, Белинский, Константин Аксаков… Золотусский занимался иным делом — историко-филологическим. Соизмерим ли его вклад в эту область знаний с тем, что совершил первый лауреат премии Солженицына, академик Владимир Топоров? Не знаю, не знаю, раньше как-то не приходило в голову такое сравнение. Что до критики, то на сей счет лучше всех высказался сам Золотусский — тоже лет двадцать пять (если не тридцать) назад, когда был одним из самых заметных в СССР критиков. Цитирую по памяти (сильно тогда впечатлился): мол, если молчит N, это ничего не значит; если молчит Игорь Виноградов (в ту пору полуопальный), его молчание значит больше, чем болтовня (писанина) иных-прочих. Видимо, поэтому Золотусский ничего не говорил о писателях 90-х и нашего десятилетия. Сперва литературным разделом «Литературной газеты» руководил, потом лекции в Финляндии читал, передачи о классиках на ТВ делал, в жюри «Ясной поляны» решения принимал, но в отношении живой словесности руководствовался правилом «молчание — золото». Правда, одно исключение сделал — назвал официантами при ком-то нехорошем (бизнесе? криминале? масскульте? — этого уже не помню) своих бывших коллег, худо-бедно что-то о новых стихах и прозе вякающих. Понятно, что, наградив Золотусского, жюри премии Солженицына тем самым признало верность его тезиса о «золотом молчании». То есть о том, что критиком должно считать того, кто не хочет (не может, не находит разумным) писать о живой литературе — полагает ее не спорной, а мертвой. Заодно жюри объяснило тем, кто публично рассуждает о словесности, поддерживая одних писателей и оспаривая других, что всех их (в широком диапазоне от Капитолины Кокшеневой до Натальи Ивановой, от Владимира Новикова до Владимира Бондаренко) в культуре нет. Равно как их подопечных. Спасибо, конечно, но все-таки хочется спросить: почему? И жаль будет, если кто-то усмотрит в моем вопросе желание принизить давние незаурядные работы Игоря Золотусского.
Премию за лучшую повесть минувшего года получил Владислав Отрошенко («Дело об инженерском городе» — «Знамя», № 12). По оглашении краткого списка соискателей, я сформулировал свое мнение как об этом «феномене натуры», так и о пяти его ингредиентах (см. «Время новостей» от 4 февраля»). Повторяться не буду, да и февральскую мою заметку перечитывать не рекомендую. Достаточно ее заголовка — «Четко организованное безрыбье». Можно ли считать «Дело об инженерском городе» самым «рыбообразным» раком? Наверно, можно. Мог ли результат быть хуже? Безусловно, мог: повести троих «белкинцев», по-моему, и в печать-то проникли «по стечению обстоятельств». Мог ли быть ощутимо лучше? Не знаю. Мне повесть Олега Хафизова «Полет “России”» («Новый мир», № 10) кажется сочинением более увлекательным и свежим, чем «Дело об инженерском городке». Составляй я пятерку претендентов, Хафизов бы в нее попал. Пятым — и не потому, что его инициал квартирует в конце алфавита. Так что сильно горевать из-за его неудачи не стану. Отрошенко так Отрошенко. Прозаик квалифицированный. Победил в честном бою. С чем его и поздравляю. А вот отработавшее жюри премии Белкина поздравлять что-то не тянет. Догадайтесь, почему?
И последнее. Кажется мне, что три моих «почему» состоят в очень близком родстве, что похожи они друг на друга, как мартовские и апрельские репортажи о премии Солженицына, что вообще это три рожи одного многоголового, но не щеголяющего разнообразием чудовища. Кажется, но почему?
18.04.2005.
Из тени в тень
Передо мной «суммарные» книги трех поэтов. Хочется обойтись без определений (слово «поэт» самодостаточно), но не выходит: в текст лезет двусмысленный эпитет. Увы, поэты «известные». Так обычно называют тех, кто известен куда меньше, чем того заслуживает.
Даже люди литературные знают скорее имя Глеба Семенова (1918–1982), чем его стихи. Знают, что Глеб Семенов был живой ленинградской легендой, что руководил он литературным объединением, где искусство стихотворства (и, конечно, что-то большее) постигали будущие незаурядные писатели, что самой статью своей воплощал непрерывность традиции. Обо всем этом еще раз напоминает аннотация книги «Стихотворения и поэмы», изданной в Малой серии «Новой библиотеки поэта» (СПб.: Гуманитарное агентство «Академический проект»). И там же констатируется: «живой голос поэта так и не стал реальностью за рамками узкого круга его друзей и учеников».
В автобусе дальнем и длинном темно. / Ночные снега наблюдаю в окно. // Ночные деревья, заборы, мосты. / Ночное терпенье — основа езды. // Ночные навстречу огни в полусне, — / не хочется даже досадовать мне. // Ночные текут сквозь меня города, / в которых не буду я днем никогда. // Ночными кварталами плавно кружу: / вираж к виражу… этаж к этажу… // За отсветом отсвет, и хоть бы одно / живущее собственным светом окно! // А впрочем, и сам я живу не живу: / что снится, что помнится мне наяву. // Поверстно глотая ночные снега, / автобус покачивается слегка. // Ночные деревья, заборы, мосты… / Ночное терпенье — основа езды. Всякий, кому доводилось ехать сквозь ночь в междугороднем автобусе, распознает во владеющем поэтом чувстве чувство свое. Что не помешает понять: совсем не о перемещении в пространстве здесь речь — об одиночестве, о больной памяти (а Семенову было что вспомнить — включая зиму в блокадном Ленинграде), о нерасслышанности, о мужестве и терпении. И о неназванном счастье — об уверенности в том, что ты живешь как должно.