21.11.2005.
Это вам не «фикции»!
Редакция «Знамени» полагает, что ноябрьская книжка журнала «не вполне обычна» и приглашает заинтересованных в обсуждении этого феномена лиц на презентацию, которая пройдет в рамках Седьмой международной ярмарки интеллектуальной литературы non/fiction (Центральный дом художника, 2 декабря, 13 часов). Ура! Слово найдено. Раньше установочные статьи скучно назывались «передовицами», «ноябрьские тезисы» Натальи Ивановой «По ту сторону вымысла» помещены под звонкой рубрикой avanti — почувствуйте разницу. Примерна та же, что меж «Знаменем» ноябрьским и августовским (о нем см. «Время новостей» от 2 сентября»). Та книжка «почти случайно» сложилась из архивных, мемуарных и эссеистических материалов о «непрошедшем» 1960–70-х годов. В «не вполне обычном» номере позднесоветской эпохе посвящено пять сочинений, что занимают немногим менее двух третей общего объема.
Важные публикации? Большей частью да, и даже очень. Елена Боннэр, предваряя грядущее издание Собрания сочинений А. Д. Сахарова, рассказывает о трудах и днях Сахарова с октября 1970 по 1976 год, то есть «До дневников» Андрея Дмитриевича. Михаил Айзенберг рисует яркий портрет Александра Асаркана — человека экстравагантного, загадочного, мало кому ныне известного, но сыгравшего роль в истории московской неподцензурной культуры («Открытки Асаркана»). Яков Гордин («Память и совесть, или Осторожно — мемуары!») объясняет, что не следует авторам воспоминаний напропалую врать о Бродском, а читателям — верить любой ахинее (клевете). Священник Валентин Дронов описывает «Визит» к Надежде Яковлевне Мандельштам (правда, другой его «рассказик» — по-моему, совсем хилый — о временах новейших, но тоже в мемуарно-анекдотической тональности).
Есть более сложный случай: Виктория Волченко («Зина») вспоминает, как мыкалась в психиатрической больнице на Кубани. Рассказ Волченко страшен по фактуре (еще бы!), выстроен грамотно, снабжен эмоциональным лирическим зачином (от зачина этого «литературой» за версту несет) и, вероятно, не мог бы появиться, если бы автору не выпала когда-то горькая доля. Или мог бы? Не знаю. Знаю другое: в отличие от текстов Боннэр, Айзенберга, Гордина и Дронова «Зина» — это рассказ (а не эссе, мемуар, статья), но рассказ, настойчиво сигналящий о личном опыте автора. «Так было» здесь означает «так было со мной». Ну а если бы не было? Меньше бы читатель сострадал обитателям психушки? Лучше бы думал о тамошних «порядках»? В чем «документальность»-то: в точности письма или в установке на подлинность, которая реализуется набором литературных приемов? Что нам в конце концов нужно: правда о жизни, истории, человеке или знак «нефиктивности»? Если второе, то стоило бы прилагать к прозаическим текстам факсимиле больничных (или жэковских, тюремных, еще каких-нибудь) справок. С числом, подписью и печатью.
Возможно, установка на выраженную смесь лиризма и фактографии ничего не убавляет в рассказе Волченко. Но ничего и не прибавляет. Напечатать «Зину» можно (нужно) было в любой книжке «Знамени». Как и все остальные материалы «не вполне обычного» номера — названные выше и еще не поименованные.
Исключение одно — мало что патологически вздорный (нам не привыкать), но махрово невежественный опыт «пушкинистики» Анатолия Королева, исчислять грубейшие ошибки которого нет ни места, ни желания. В «Знамени» работает достаточно квалифицированных филологов, которые должны бы понимать, что помещение таких изделий возможно не под рубрикой «Пушкин», а только под соседствующей (где Волченко) — «дурдом». Иначе можно подумать, что редакция считает: гнать «фикции» о Бродском грешно, а о Пушкине и записавшем его устный рассказ «Уединенный домик на Васильевском» Владимире Титове — всегда пожалуйста.
А так — знакомые все лица (и жанры). Разве не публиковались прежде симпатичные житейские наблюдения Елены Холмогоровой («Быт определяет сознание»)? Публиковались, по-моему и рубрика их — dolche vita — не новая. Я предпочел бы знакомиться с мнениями о «Безвременье» (то есть о Путине, Буше, международном терроризме, коррупции, ксенофобии, вине либералов-реформаторов, Березовском etc) Александра Алтуняна по статье (тексту с началом, серединой, концом, логическими связками и каким-никаким учетом возможных контраргументов), а не по кокетливой подборке дневниковых записей. Я не понимаю, почему в такой форме нелицеприятно судить о фигурантах нашего политического процесса, «попавших под государственный пресс», более этично, чем в текстах связных и ответственных. (По мне, так ровным счетом наоборот.) Я не вижу в этих «опавших листьях» никакой особенной смелости (в чем, кажется, убежден автор): цензоров к журналам пока не приставили, а если приставят, то они разберутся с вольным жанром не хуже, чем со строгим. Но если это манерное правдолюбие редакции по вкусу, то оно пройдет в любом контексте.
И совсем уж странно видеть над подборкой Тимура Кибирова рубрику «стихи.doc». И злободневность, и гражданственность, и умение слышать «новояз» (преодолевая его стиховой энергией и культурной памятью) вошли в плоть поэзии Кибирова не сегодня (и не позавчера). Подлинная лирика всегда «нефиктивна» (то есть предполагает эффект предельной искренности) и всегда глубоко условна (когда сложно укорененная в большой традиции «условность» исчезает, вместо поэзии получается «человеческий документ» — это имеет отношение к «парижской ноте» и ее бурно расплодившимся последышам, мнящим себя «новаторами», но не к Кибирову). Если угодно, «доковый» контекст, в который помещены стихи из готовящегося к изданию сборника «Кара-Барас!», затрудняет их восприятие, мешает расслышать единство звука (и смысла) редкостно цельной книги с выстроенным сюжетом. Понимаю, что редакции трудно было бы печатать книгу целиком, что, пожертвовав композицией и рядом текстов (в том числе, заглавной поэмой), знаменцы все равно сработали удачно. Только особенная стать номера здесь не при чем. При любой погоде напечатали бы — рискну предположить, что «с колес».
В ноябрьском «Знамени» мне нравится многое, а проблему литературы non/fiction я надуманной не считаю. Есть и такая. Лет эдак двести (по самому скромному счету) завоевывающая публику. Временами успешно. Романы-то с повестями писать потруднее, чем очерки, эссе и исповеди. Вот «Новый мир» не объявлял свой ноябрьский номер «не вполне особенным», а ведь строится (если за скобки вынести стихи Светланы Кековой, Олега Хлебникова, Владимира Коробова и Александра Тимофеевского) на «нефиктивке». Из которой интересна архивная — записи из журналистских блокнотов Фриды Вигдоровой, переписка Марии Юдиной и Корнея Чуковского. А остальное… Или я действительно должен увидеть «роман» в «Марбурге» Сергея Есина, представительной (на два номера) коллекции авторских «мудрых мыслей» о старости, сексе, карьеризме, адюльтере, новейшей истории, России, преподавании гуманитарных наук, Германии и, конечно же, Ломоносове и Пастернаке? (Очень похоже на романы Вл. Новикова. Кстати, есинский герой и alter ego, пожилой профессор-филолог, почему-то носит фамилию «Новиков». Для пародии длинновато.) Или обязан принимать за «повесть» сочинение Антона Тихолаза «Без отца», подробный отчет (разве что справок с печатями нет) о том, как умер (а прежде жил) батюшка автора, а также о том, как жил и живет сам автор? Есть, правда, в номере хороший рассказ Дмитрия Новикова «Бабские горки», но, во-первых, и в «Знамени» помещен рассказ (настаиваю) Волченко, а во-вторых, то же «нефиктивное» «Знамя» запросто могло бы «Бабские горки» тиснуть — и обоснования никто бы не потребовал: знакомый коктейль исповедальности и фактичности. Хотя пишет Дмитрий Новиков много лучше, чем Антон Тихолаз и энное количество других молодых «нефиктивщиков».
Иные мнения об этом сюжете прозвучат на дискуссии-презентации в ЦДХ. Непременно.
22.11.2005.
Единственный
Сто двадцать пять лет назад родился Александр Блок
После Пушкина Блок, несомненно, самый бесспорный русский поэт. И самый «спорный». Дабы ощутить бесспорность поэзии Блока, мощь блоковского мифа, должно вспомнить о том, как складывались судьбы — прижизненные и посмертные — всех прочих русских поэтов. Трагическая спорность Блока — не бывшая для него тайной и интуитивно ощущаемая «читателем в потомстве» — становится наглядной на фоне Пушкина.
Ни одному русскому поэту не удалось остаться победителем во всей череде поединков с виртуозно меняющей обличья, но равной себе, то есть ненавидящей поэзию, чернью. Кому-то выпала доля маргинала на закате жизни (Баратынский, Фет) или на всем ее протяжении (Тютчев, Анненский); кому-то — хвала современников, что хуже хулы (Некрасов); кому-то — скорое превращение в более-менее «многоуважаемый шкаф» (Державин, Жуковский; боюсь, что так сегодня обстоит дело даже с Лермонтовым); кому-то — казенная слава, неминуемо отзывающаяся протестом (Маяковский); кому-то — посмертно заткнутый рот (так советская власть долгие годы обходилась со многими); кому-то — обреченность на бессмысленное «соперничество» в читательском сознании, которое доброхоты фальшиво выдают за «взаимодополнительность» (скуловоротные пары «Фет — Некрасов», «Пастернак — Мандельштам», «Ахматова — Цветаева»); кому-то — снисходительное презрение знатоков при странной робости сочувственников, не смеющих вполне явить свое чувство (А. К. Толстой); кому-то — статус «любимца избранных» (Кузмин). Но Блок, слава Богу, иная, / Иная, по счастью, статья…
Литературная вражда (в конце жизни Блока принявшая чудовищные формы) портила ему кровь, но и те, кто перестал подавать руку после «Двенадцати», и те, кто со злобной радостью визжал «Вы — мертвец», не могли ни поколебать всем (и им самим) явное — страшное — величие Блока, ни как-то «повлиять» на его судьбу. Говоря об убившем Пушкина «отсутствии воздуха», Блок вел речь о себе и своем скором конце, но, не жалуясь и печалясь, а утверждая свой выбор, отождествляемый им (верно или неверно — иной сюжет) с выбором пушкинским. Он и ощущал себя в 1921 году новым Пушкиным, которому зазорно жить дальше. Советская идеологическая машина не смогла ни выбросить Блока из культуры (и дело тут не в «Двенадцати»; еще более восторженно принявшего октябрьский переворот и много лет старавшегося встроиться в новый мир Андрея Белого запросто вышвырнули, а вступившего в ВКП(б) Брюсова обкорнали до неузнаваемости), ни приспособить его к своим нуждам (Брюсова кое-как приспособили). Ни один из великих постсимволистов (от самого старшего — Ходасевича — до самого младшего — Есенина), то есть тех, кто создал чудо русской поэзии первой половины ХХ века, не миновал и не преодолел влияния Блока, хотя все так или иначе с Блоком боролись. И никто из них, включая Маяковского, не мыслил себя в этой борьбе победителем, равным Блоку, заменившим его.
Это похоже на отношение к Пушкину, но есть и дьявольская разница. Борьба с Пушкиным (если это не потуги редких современников, вроде патологически честолюбивого и напрочь лишенного вкуса Кукольника, и не хулиганская игра футуристов) подразумевает отрицание поэзии как таковой. (Так мыслил Писарев, ненавидевший Пушкина именно за то, что он великий поэт. Так принуждал себя мыслить поздний Толстой.) Борьба с Блоком — это жизненно необходимая борьба за иную поэзию, неразрывно с блоковской связанную, но иную, у каждого — свою. Пушкин для русского поэта счастливая данность (при жизни его кое-кто еще норовил бунтовать, после 29 января 1837 года это стало невозможным — напряженное отношение Тютчева к Пушкину долго никем не замечалось), Блок — мучительная проблема.
Отсюда появление внешне нелепого, не выдерживающего рациональной критики, но очень устойчивого мифа о «золотом» и «серебряном» веках русской поэзии. Подсчет гениев всегда отдает комизмом, но трудно не признать очевидного: первая треть XIX века не богаче, а беднее великими поэтами (если угодно, поэтами, которых мы сейчас почитаем великими), чем первая треть века ХХ. Хорошо это или дурно, но Батюшков, Глинка, Вяземский, Дельвиг, Кюхельбекер, Языков (и даже, увы, Жуковский) куда меньше потребны вчерашним и сегодняшним читателям (и поэтам), чем Сологуб, Гиппиус, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Волошин, Нарбут… Не говорю уж о поэтах истинно великих, в ряду с которыми от «золотого века» могут стоять лишь Жуковский и Баратынский. Тютчев в «пушкинской эпохе» был неприметным чужаком, а Лермонтова в ней прописать немыслимо: он «зависим» от Пушкина в той же мере, что и всякий русский поэт, но его творческий вектор в плане истории литературы отнюдь не «пушкинский» (как и у всех, кто формировался в 1830–40-е годы — от Бенедиктова и напрочь забытых журнальных стихотворцев до Фета, Некрасова, Полонского, Аполлона Григорьева). «Золотой век» беднее и короче «серебряного». Он кончился с Пушкиным, чьим сверстникам пришлось доживать средь чуждых поколений, мучаясь одиночеством, поминая ушедших, худо имитируя общность и почти против собственной воли пуская новые звуки в мнимо прежние стихи (так в старости стал большим поэтом Вяземский). Меж тем со смертью Блока великая поэзия вовсе не кончилась. Мы знаем и чувствуем «золотой век» хуже, чем «серебряный», но крепко, а потому не так уж бессмысленно, держимся за металлические прозвища. В любом стихотворце «золотого века» мы ищем (и находим, порой вопреки очевидности) пушкинские черты. В современниках Блока и его ближайших литературных потомках мы ищем (и находим — примерно с такими же резонами) совсем иное — резко выраженные индивидуальности.
Пушкин, задав огромные смысловые перспективы русской творческой мысли, определив пути словесности, в то же время невероятно затруднил осуществление будущих стихотворцев, возможность их превращения в поэтов. После Пушкина проза не просто потеснила стихи, она — в высших своих проявлениях (Тургенев, Гончаров, Островский, Достоевский, Толстой, Лесков, Чехов) — обрела сакральный статус, прежде принадлежавший поэзии. После предельного и естественного пушкинского совершенства расшатывание, ломка, прозаизация стиха стали неизбежными (в том числе, у хилых пушкиньянцев, идейно служивших «чистому искусству»). Мало того: писать стихи, ощущая их самодостаточными, а себя — власть имеющим, могли теперь либо гении (но и Лермонтов, Фет, Некрасов переживали свое стихотворство болезненно), либо графоманы. Отсюда злосчастье талантливых поэтов второй половины XIX века (от Огарева до Фофанова): все они оказались меньше своего дара, написали слишком много безвкусных либо инерционных стихов, могли дать промах и в шедевре.