«Главной задачей настоящего проекта было динамическое социально-институциональное описание жизни русскоязычного литературного сообщества России 1920-х годов» — констатирует во вступительной заметке ответственный редактор. Такое описание с неизбежностью оказывается картиной борьбы — не только конкретных сочинителей и литературных группировок, «отживших свое» ветеранов и рвущихся на авансцену юниоров, архаистов и новаторов, приверженцев разных эстетических доктрин и общественных взглядов, талантов и бездарей (от этих ристалищ не один этап истории искусства не свободен), но и глобального противоборства иного качества. Всякий — великий и микроскопический — писатель оказывался втянутым в конфликт между новым идеократическим государством, последовательно настаивающем на полном подчинении себе культуры и литературы как автономной, подчиненной собственным законам институции, отстаивающей свою — органически ей присущую — свободу. Эта борьба была объективным фактом, вне зависимости от того, как она переживалась теми или иными ее участниками. Писатель мог принимать революцию (не только чаемую, несбывшуюся, но и эту — случившуюся, свирепую и безжалостную), но, оставаясь писателем, он не мог вполне подчинить себя воле победившего пролетариата, даже если публично и/или искренне (возможны разные сочетания) заявлял о приверженности такой стратегии. Партийно-государственный функционер мог по-своему уважать (да и понимать) литературу (и тем более — лично ему чем-то импонирующих авторов), но, оставаясь функционером, обречен был вводить сочинителей в рамки (иногда веря, что это на сегодня, а завтра воцарится невиданная свобода творчества, а иногда — предпочитая о дне грядущем вовсе не думать). Советская власть — это относится не только к 1920-м годам — замечательным образом сочетала идеологическую одержимость (ненависть ко всякому свободному личностному началу) с копеечным прагматизмом, чувством «своеобразия текущего момента», что требует вербовки того или иного «союзника», которого в дальнейшем можно выбросить на свалку.
Объективный характер противостояния большевизма и словесности не отменял субъективных факторов, которыми руководствовались и писатели, и власть предержащие. В любых ситуациях люди остаются людьми, то есть действуют по-разному — тем более это касается эпохи, одновременно экстремальной и прихотливо запутанной, угрожающей и соблазняющей невиданными перспективами. Безумное кипение литературной жизни 1920-х годов с ее то и дело возникающими (и гибнущими) издательствами, журналами, газетами, литературными объединениями и «направлениями», манифестами, тактическими союзами, компромиссами, поисками спасительных исторических аналогий, самообманами, обманами и пышно цветущими иллюзиями образовывалось перманентными непредсказуемыми столкновениями разнонаправленных воль — мало кто понимал, что же на самом деле происходит, к чему сам он стремится и насколько осмыслены его ухищрения.
За последние годы у нас появился ряд глубоких исследований, посвященных крупнейшим писателям революционной эпохи. Как бы ни рознились их личные судьбы (хотя сладко никому не пришлось), тень национальной трагедии лежит на каждом. Важно понять, что «злосчастья» Мандельштама, Булгакова, Замятина, Ахматовой, Пастернака были обусловлены не величием их дарований (напротив, дар и позволял им выстоять, остаться в нашей общей духовной истории), но общей логикой вершившихся событий. Ее-то нам и позволяет увидеть «сухой» свод информации, представленный составителями первого двухкнижного тома «Литературной жизни России 1920-х годов». Издание рассчитано на шесть томов (сколько будет в каждом из них книг, покажет время): первый посвящен литературной жизни Москвы и Петрограда (1917–1922), второй и третий тоже отведены столицам (соответственно: 1923–1926 и 1927–1929 годы), четвертый и пятый расскажут о том, что творилось на российских просторах (как в пору Гражданской войны, так и после закрепления большевиков), шестой займут указатели.
Почти наверняка капитальный труд вызовет замечания специалистов, которые, впрочем, в дальнейшем все равно будут этой хроникой пользоваться. Наука подразумевает уточнения и полемику. Важно, однако, иное: труд это не только пример коллегам (у нас нет сходного издания, посвященного какому-либо периоду русской литературы), но и значимое слово, обращенное к сегодняшним читателям (включая писателей). Открывая его буквально на любой странице, ты вновь (сколько бы разностей ни знал) испытываешь и ужас (что же творилось с нашей литературой), и гордость (а она литературой осталось). Тем, кто действительно хочет понять, что (и почему) происходит с русской словесностью сейчас, тем, кто не спешит с крутыми приговорами и щеголеватыми прорицаниями, тем, кто видит в современности этап длящейся (а потому — рискованной) истории, стоит вчитаться в этот свод раскаленных свидетельств о жизни слова в советской ночи.
09.11.2005.
Личное. Общественнее — некуда
Минувшая неделя для русских гуманитариев была окрашена густым черным цветом: в четверг прощались с Михаилом Леоновичем Гаспаровым, на пятницу пришелся сороковой день по кончине Александра Павловича Чудакова. О Чудакове и Гаспарове уже сказано немало и, надо надеяться, обдумывание того, что этими большими учеными сделано, их личностей и значения для будущего нашей культуры не остановится по истечении траурных дней. Речь пойдет о другой утрате — не замеченной большей частью просвещенного сословия (тут ничьей злой воли нет), но глубоко значимой для тех, кто знал Юлию Павловну Благоволину (18 апреля 1928 – 5 ноября 2005), многолетнюю сотрудницу отдела рукописей Ленинки (того удивительного и недооцененного научно-культурного «организма», что был по-советски реорганизован — оболган и разгромлен в середине 1970-х), а затем (до последних дней) — редакции «Литературного наследства».
Я познакомился с Юлией Павловной, мамой моего ближайшего друга, школьником, обязан ей как мало кому, постоянно чувствовал ее щедрую — благословляющую и поддерживающую любовь. Я очень ее люблю (тут прошедшее время неуместно). Но, честное слово, говоря о Ю. П. в газете, я не думаю, что злоупотребляю служебным положением. Каждодневная кропотливая и изматывающая работа архивиста, принимающего, разбирающего, описывающего рукописи, тем самым делающего их доступными для других исследователей, неприметна. Для всех — кроме тех ученых, что приходят в архив и обращаются к прежде невидимым материалам. Которые еще надо найти в океане других документов — чему «структура» советских (увы, и постсоветских) хранилищ отнюдь не благоприятствует. Каталоги, служебные описи, подробные — досягнувшие печати — обзоры фондов (одна из важнейших работ Ю. П. — детальный и отнюдь не «протокольный» обзор архива Брюсова в 39 выпуске «Записок отдела рукописей») — все это делается человеческими руками, а не возникает само собой. А если фонд еще не описан (меж тем идеологическое начальство предпочитает, чтобы таким он оставался как можно дольше), никто, кроме сотрудника архива, просто не знает, что именно в нем обретаются (или могут обретаться) необходимые исследователю материалы. Впрочем, сотрудник вполне может ничего о таких фондах не знать (не за то ему оклад положен). Или не хотеть делиться своими знаниями. Невежество, лень, отсутствие интереса к собственному делу отлично уживаются с трусостью, страстью козырять начальству (а то и упреждать его волю), упоением собственной властью (захочу — дам, захочу — не дам) и глумливой расчетливостью (ветер малость переменится, и я сам опубликую эту «крамолу» под надлежащим соусом — так и пошло с конца 1980-х, когда вчерашние тюремщики обернулись главными поставщиками прежде скрываемых — кем же? — текстов и документов). К счастью, и профессионализм может соединяться с благородством, бескорыстием, искренним восприятием науки как общего дела. Это — про Юлию Павловну.
Над ее гробом Николай Котрелев говорил о том, как много значила помощь Юлии Павловны для филологов его поколения — тех, кто во второй половине 60-х, совсем молодыми, приступал к изучению полузапретной (в лучшем случае!) словесности «серебряного века», тех, кто медленно, но верно выводил эту словесность из густого тумана лжи и умолчаний. Он называл имена прославленных ученых из разных городов и стран, сохранивших благодарную память о Юлии Павловне, ее помощи и советах, ее человеческой теплоте и внимании к «чужому» труду, а я вдруг сообразил: обо всех этих людях — Сергее Гиндине, Александре Лаврове, Габриэле Суперфине, Романе Тименчике — я впервые услышал (мальчишкой) от Юлии Павловны. Как и о самом Котрелеве. Как и о Мариэтте Чудаковой, с которой Ю. П. работала в отделе рукописей. И еще очень много о ком — включая Чудакова и Гаспарова.
Упоминались эти имена с неизменным восхищением. Ю. П. не то что умела радоваться таланту и успеху коллег, она не могла этому не радоваться. И не помогать коллегам — тоже не могла. Где здесь кончался профессионализм и начиналась человечность, я различить не умею. И не хочу, помня, с какой счастливой интонацией произносила Ю. П. — как высшую похвалу — слово «интеллигентный», подразумевающее в ее устах единство порядочности и доброты, принципиальности и мастерства, уважения к людям и любви к красоте (в природе, в искусстве, в обыденности). У нее не было выраженного гражданского темперамента и особого интереса к политике, она не была человеком диссидентского круга, но дурь и произвол вызывали у Ю. П. естественное отторжение. Поэтому в 1976 году, когда изничтожение отдела рукописей вошло в повестку дня, а новоназначенная заведующая произнесла соответствующую демагогическую речь, Ю. П. тут же, прилюдно и в глаза выразила ей свое возмущение. Об этом, прощаясь с Юлией Павловной, вспомнила Мариэтта Чудакова (см. также ее статью «В защиту двойных стандартов» — «Новое литературное обозрение», 2005, № 74) — и я нимало не удивился, хотя сама Ю. П. о своем поступке мне не рассказывала. Рассказывала она в ту пору о другом — о том, что большое дело гибнет, что достойных людей грязью поливают, что читателям будет все хуже и хуже, что многие издания под угрозой окажутся, что ей не только уйти придется (и еще неизвестно куда), но из-за этого не удастся довести до конца то, что было задумано.
Дел, впрочем, хватало и потом. Труд научного редактора так же изнурителен и незаметен, как труд архивиста-библиотекаря. Когда будет составлена библиография работ Ю. П. Благоволиной, она окажется заведомо неполной. Можно учесть публикации (а среди них — всего-навсего! — переписка Блока и Брюсова в первой книге «блоковского» тома «Литературного наследства», или — подготовка текстов в двухтомнике М. К. Азадовского «Страницы истории декабризма», издании высочайшего уровня), но как учтешь многолетнюю редактуру, благодаря которой иной раз не так много от исходного текста оставалось. Ю. П. со смехом передавала реплику одной «ученой» дамы, сдавшей ей стопроцентную халтуру: Я поработала — пусть теперь редактор поработает. Конечно, то был крайний случай. Но, увы, не единичный. Годы и годы рабочий стол Ю. П. был завален неподъемными папками с текстами чужих публикаций, статей, комментариев — надлежало проверить каждую цитату, каждое имя, каждую дату… Изо дня в день — до самой смерти. Буквально.
Героиня романа Федора Абрамова «Дом» Лиза Пряслина отказывается идти на ферму, потому что нет у нее больше сил надрываться в этом аду. Циничный управляющий отвечает: не ходи. Он знает, что Лиза все равно завтра будет на месте — непоеные телята заревут. Так и происходит.
Рукописи вроде бы не ревут. И от того, что очередной том позже напечатают, никого в тюрьму не посадят. (Да и сколько этот самый — уже готовый — том еще проваландается, ожидая какого-нибудь гранта, никто не знает.) Что заставляло Ю. П. продолжать свое редакторское служение? Любовь к русской литературе? Верность научным традициям? Уважение к коллегам — авторам и другим редакторам, которых ни в коем случае нельзя подвести? Убежденность в осмысленности своего дела — в том, что кто-то именно эту книгу ждет, а кому-то она неведомые горизонты откроет? Или органическая необходимость склоняться над текстом, радость труда и творчества, без которых жизнь не в жизнь? Опять не могу ответить, то есть разделить. Как не могу отделить мое личное чувство к Юлии Павловне от сознания огромного общественного значения людей такой духовной стати.
14.11.2005.
Дарящий
Восемьдесят лет назад родился Юлий Даниэль
Имена Даниэля и Синявского обычный житель страны советов узнавал раньше, чем их сочинения. Знакомиться с которыми в принципе был не должен. Как не должен был различать этих «перевертышей», «оборотней», «наследников Смердякова». Со временем, когда вольномыслящих писателей стало больше, когда протестные выступления, публикации на Западе, а затем и вынужденные отъезды вошли в обычай, задачей партийной жандармерии стала не только организация «процессов исключения» и изготовление насквозь лживых «сведений» о тех романах, стихах или статьях, что обрели бытие помимо главлитовской инквизиции, но и превращение их авторов в однородную безликую «диссидентскую» массу. (Для того и изымались из библиотек книги «провинившихся».) С Даниэлем-Синявским было проще — с самого начала предлагалось видеть двухголового монстра, какого-то наоборотного «Минина-Пожарского». Меж тем художнику (да и всякому человеку) оскорбительно и горько оказаться лишь чьей-то частью, функцией, тенью. Андрей Донатович Синявский и Юлий Маркович Даниэль дружили, сочинения Николая Аржака (Даниэля) и Абрама Терца (Синявского) шли на Запад одним путем, авторов ловили, обвиняли, поливали грязью, «судили» одни и те же персонажи, а те, кто защищал писателей, естественно не мог отделять одного от другого. Все так, но Даниэль и Синявский были отдельными и несхожими людьми.
Во время газетной травли, суда и приговора я учился во втором классе и почти не слышал тогдашний пакостный звон. (Все-таки «почти». Что-то досягало детских ушей. Но это не было «мощным осуждающим гласом всего советского народа».) Однако и мне имя Даниэля стало известно много раньше, чем тексты Аржака. В 1970-м году мать одноклассницы рассказывала мне о Даниэле — не столько о его прозе и процессе (хотя и об этом тоже, сюжет повести о Дне открытых убийств я узнал тогда), сколько о человеке. Тогда же я услышал (и хоть с погрешностями, но запомнил) лагерное стихотворение, которое перечитал лишь в посмертном (первом в России) сборнике Даниэля (1991). Подари мне незнакомый город, / Чтобы стал я сильным и счастливым, / Подари мне город на рассвете, / Вымытый ночным коротким ливнем. // Обмани меня, что длится лето / И что нам не надо торопиться, / Покажи, как мягким светом льется, / Отражаясь в лужах черепица. // Подари мне запах теплой хвои, / Старых стен иноязычный говор, / Улочки, мощенные камнями, / Бурых башен простодушный гонор. Не могу сказать, что тогда меня больше потрясло: точность в портрете латвийского городка (я-то их видел воочию), просветленная печаль интонации, высокая простота чаяний поэта (Чтобы стал я сильным и счастливым), загадочная приглушенность стихового звучания (незарифмованность нечетных строк — ведь хочется же перетянуть слово «лето» на ударную позицию!) или то, что стихи эти были выдохнуты в лагере. В тринадцать лет симпатии к советской власти я растратил почти полностью, но и сохраняйся они у меня, тогдашнего, не смог бы поверить, что поэт, написавший такое, может быть дурным человеком.