30.09.2005.
Из нулевых в двадцатые
Окончание романа Павла Крусанова «Американская дырка» появилось в «Октябре» (№ 9) немногим позже, чем его книжное издание (СПб., «Амфора») на прилавках. Что ж, дело понятное: в том же «Октябре» пять лет назад появился крусановский роман «Укус ангела», после которого и началась достаточно энергичная и более-менее менее успешная раскрутка автора. Новый опус выдержан примерно в той же тональности, что и «Укус…», сборник рассказов «Бессмертник», роман «Бом-Бом», входивший в шорт-лист премии «Национальный бестселлер» (2002) — сочинение это навороченное, стебное, продвинутое и скучное. Для краткости можно сказать — «новопитерское». (Даром что ли прыжок Крусанова в «культовые писатели» в свое время сравнивали с триумфальным взлетом Путина?) Новейшая мифология Петербурга (то есть тамошних богемных галерей и интеллектуальных кабаков) — важнейший компонент крусановской книги. «В аморфном теле питерского моллюска, того существа, что сидит в ракушке СПб., чувствует, переживает, пудрит носик и делает это обиталище живым (курсив Крусанова. — А. Н.), Курехин был особым и очень важным органом, отвечающим за качество и поражающую силу его (моллюска) чернильной бомбы (допустим, брюхоногие пускают такие бомбы), его завораживающего иллюзиона странностей». С нагромождением родительных падежей разобрались? Отлично. С сюжетом дело обстоит гораздо проще.
Достигший невиданных вершин на ниве арт-провокации легендарный Сергей Курехин решил испытать себя на других нивах. А потому вовсе не умер, а, мастерски имитировав смерть (вероятно, с помощью столь же изощренных искателей вечной истины), возник с собственным именем-отчеством и громозвучной фамилией Абарбарчук в 2010 году. Правда, чудеса, творимые в светлом будущем Капитаном (так величает своего загадочного работодателя рассказчик, который Курехина сразу распознает, в подвигах ему содействует и параллельно мэтром испытывается на предмет дальнейшего повышения квалификации), тоже иначе как арт-провокациями не назовешь, но зато масштаб их уже не тот, что в стародавнюю пору поп-механики — истинно планетарный. Капитан и его команда успешно низвергают в небытие растреклятые, загнившие в самодовольном либерализме и погоне за чистоганом Американские Штаты, заставив тамошних акул вкладывать бешеные деньги в бурение сверхглубокой скважины, а весь мир — инвестировать капиталы в Россию, якобы уже добурившуюся до не мерянных тонн сокрытого в недрах золота. Понятно, сколько у автора поводов продемонстрировать свою осведомленность в геологии, эзотерике, политтехнолологии, историософии и прочих премудростях. Понятно, сколько раз он может подмигнуть продвинутому читателю — эк, мы с тобой, брат, заворачивать умеем! На мякине не проведешь, на козе не объедешь! Вот тебе кризис гуманизма, вот тебе извивы политкорректности, вот тебе диалектика добра-зла и насущная необходимость трагизма. И о-очень большая любовь в придачу. Не говоря уж о тщательном описании гастрономических преференций рассказчика и его пленительной подружки. Или о кружковых шуточках. В общем, дрожи, Пелевин — будут и у нас «национальный бестселлер» и семь пудов первосортных интерпретаций, ни одна из которых не сможет раскрыть подлинного смыслового богатства «Американской дырки». Я вот и не пытаюсь.
Хотя события крусановского романа разворачиваются в близком будущем, а нашпигован он сегодняшними «актуалитетами», «Американская дырка» сильно смахивает на суетливую и жадную, ходовую, но, в сути своей, отчаянно вторичную беллетристику 1920-х годов. Кажется, для возвращения Курехина потребовалось прежде воскресить Алексея Толстого и Эренбурга, ознакомить их с «повесткой дня» и подрядить заклятых друзей на соавторство. Без потерь, конечно, не обошлось: Толстой был все-таки попластичнее, Эренбург — поостроумней, но нам и так сойдет. Тенденция не слишком утешительная, но показательная.
Об актуальности раннесоветской «классики» свидетельствует роман Алексея Варламова «Красный шут» («Москва», № 7–9). Вероятно, «биографическое повествование об Алексее Толстом» предназначено для «ЖЗЛ», где автор уже выпустил жизнеописания Пришвина и Александра Грина. Ничего собственно «романного» в сочинении Варламова нет — факты (по большей части широко известные), цитаты из писем, дневников и мемуаров (обильные, но выдержанные в разумных пределах, в коллаж текст не превращается), опыты психологического толкования экстравагантных деяний «третьего Толстого», литературоведческие экскурсы, отступления о многочисленных «замечательных людях», с которыми красному графу довелось общаться. Словом, «ЖЗЛ» и «ЖЗЛ» — без особенных претензий.
По-настоящему интересно одно: выбор героя. Всю дорогу Варламов пытается убедить (кажется, не только читателя, но и себя), что автор «Хождения по мукам» и Петра Первого» был и впрямь человеком и писателем замечательным. Да, безобразничал, халтурил, кадил советской власти, азартно мстил тем, кто так или иначе когда-то задел Алехана (в ранней прозе — заволжским барам, что не желали признавать его Толстым и графом; в «Золотом ключике» и «Сестрах» — символистам), паясничал (за разумное и уместное название Варламов уже получил втык от радетелей священных заветов), но зато натура какова! (Известно какова — по портрету с поросенком работы Петра Кончаловского.) Широкий русский характер. Написал «Детство Никиты», «Золотой ключик», «Ибикуса» … дальше делу сильно помогают отроческие воспоминания (не одного Варламова) о «Гиперболоиде» и «Аэлите» и сообщения о том, что достойные писатели и глубоко порядочные люди умели ценить лучшие страницы того же «Петра». А также вполне резонные соображения о том, что и прочие фигуранты Серебряного века (хоть с советским будущим, хоть с эмигрантским) тоже ангелами не были. Все вроде бы правильно: и добрые поступки за Толстым числятся, и в самых казенных опусах он ниже плинтуса не опускался. Многим ли хуже в «чисто художественном» плане откровенно холуйский «Хлеб» прикровенно лакейской трилогии? — пусть разбираются любители «чистого художества», замешанного на натуральной грязи. Подлецами все-таки именуют отнюдь не тех людей, что злодействуют без перерыва на обед и выходных дней и ни за какие коврижки не согласятся совершить что-то доброе, — подлецами называются подлецы. Анекдот про старого камердинера, напоминающего «его сиятельству» о партсобрании, действительности не соответствует (Толстой членом ВКП (б) не был), но, по существу, совершенно точен — за иных беспартийных двух коммунистов дают. Устойчивая легенда о «русскости» «красного графа» (при всей его любви к народственной речи и газетном истерическом патриотизме) глубинно лжива: когда в пьесе о Грозном царя ценой собственной жизни спасает от стрелы коварного боярского наймита Василий Блаженный, а сердечным сочувственником деспота выступает купец Калашников (для непонятливых подчеркнуто — Степан Парамонович) это ничем иным, кроме как глумлением над русским преданием и русской поэзией не назовешь. И ни на какой «социальный» (сталинский) заказ не спишешь. Лакейство лакейством, страх страхом (пьеса в итоге хозяину не понравилась), но тут еще и экстаз «мастера», достойный наших постмодернистских умников.
Варламов пишет, что Толстой был раздавлен впечатлениями от нацистских зверств, что, став свидетелем повешения пленных немцев, был глубоко потрясен казнью (здесь цитируются мемуары Эренбурга). Наверно, так. Только прежде был откровенный восторг садистских эпизодов «Хождения по мукам» и «Петра Первого» — кровавое мясничанье граф живописал не менее «вкусно» и азартно, чем другие «телесные праздники». Где же при советском-то пуританстве развернуться «любителю плоти», как не в историческом романе? Славная традиция «третьего Толстого» будет потом творчески развита Пикулем.
Не думаю, что Варламов этого не понимает. Не думаю, что ему близка каннибальская традиция. Потому и перевешивает страшное название (которое в «ЖЗЛ», конечно, исчезнет) попытки оправдать «замечательного человека». Потому и ощущается в корректном раздумчивом повествовании привкус самообмана, срывающегося в шутовство.
04.10.05
Памяти Александра Чудакова
Александр Павлович Чудаков прожил шестьдесят семь лет. Поверить в смерть этого человека — красивого, сильного, едва ли не каждым словом и деянием своим воплощающим внутреннюю свободу и неколебимое здоровье — попросту невозможно. Наверно и тем, кто с толком читал филологические труды и прозу Чудакова. И уж точно тем, кому выпало счастье личного с ним общения.
Он не был ни академиком, ни лауреатом, ни «культовой фигурой», но уже по появлении монографии «Поэтика Чехова» (1971; автору тридцать с небольшим) филологический мир — от лидеров науки до тогдашних студентов — ясно понял: не только в изучении Чехова, но и в самом составе русского литературоведения произошли значимые и радостные перемены. Книгу эту будут читать очень долго, обнаруживая в ней все новые (иногда весьма сжато проговоренные) смыслы. Так же будет и со следующей монографией Чудакова — «Мир Чехова. Возникновение и утверждение» (1986), где системно-синхронический анализ творчества Чехова был продолжен анализом историко-генетическим. Так же будет и с его статьями о других русских классиках (от Пушкина до Толстого), составивших первый раздел книги «Слово — вещь — мир» (1992), который можно назвать скрытым конспектом исторической поэтики русской литературы XIX века. И со статьями второго раздела, где речь идет о теоретических работах великих предшественников автора — А. А. Потебне, В. Б. Шкловском, учителе Чудакова в самом прямом смысле слова академике В. В. Виноградове: под его редакцией вышла «Поэтика Чехова», его памяти посвящен «Мир Чехова». Александр Павлович написал воспоминания о Виноградове, Шкловском, С. М. Бонди, Л. Я. Гинзбург — в основу их легли многолетние записи. Их благодарный и вдумчивый собеседник делал после встреч, которыми одаривала его щедрая судьба. Он с замечательной ясностью фиксировал человеческую неповторимость больших и сложных людей с трагическими судьбами, но одновременно его живые рассказы по-новому освещали пути русской филологической мысли да и русской культуры вообще. Точно так же в комментариях Чудакова к трудам великих филологов всегда присутствовало не педалированное, но внятное слово о человеческой составляющей научных концепций и стоящих за ними личностей. Равно как и большая мысль о судьбе русской науки, русской культуры, самой России, с муками, но сохранившей себя под бесчеловечным квазигосударственным гнетом большевизма.
Появившийся в начале века роман «Ложится мгла на старые ступени» вырос из прежних работ Чудакова совершенно естественно. Здесь было то же внимание к природному и вещному (предметному) миру, что отчетливо звучало в книгах о Чехове, статьях о Гоголе, Достоевском, Толстом. Здесь было то же пристальное и доброжелательное вглядывание в человеческие лица, что прежде вело и к фронтальному обследованию «малой литературы», и к портретированию великих собеседников. Здесь была сосредоточенность на детстве как важнейшем этапе формирования личности, тема — не раз возникавшая в теоретических трудах Чудакова и обусловившая построение его адресованной школьникам книги «Антон Павлович Чехов» (1987). Здесь были обретшие словесную плоть любимые идеи Александра Павловича: об эволюции в природном мире (если бы Чудаков не выбрал филологию, он, наверно, стал бы замечательным биологом) и эволюции литературной, о бесследно исчезающих животных и возможности сохранения-возрождения пропущенных (или загубленных) своим временем духовных свершений, о бесценности земного мира во всей его полноте и в каждой его составляющей, об особом значении того поколения, жизнь которого была перерезана революцией и исковеркана подсоветским существованием. Роман Чудакова — бесспорно одна из самых свободных, благородных и насущно необходимых русских книг, созданных после освобождения от коммунизма — утверждает непреходящую значимость простых и так трудно дающихся ценностей: семьи и родового предания, труда и культуры, милосердия и ответственности, свободы и веры, надежды на будущее — на детей и внуков.
В последней главе романа, той, что посвящена кончине главного героя «семейной хроники» — Деда (и его нерасторжимой связи с внуком-рассказчиком), Чудаков говорит о том, как менялось его отношение к смерти, как страшно преследовала его мысль о конечности земного бытия — молодых гениев, которые еще столько могли свершить, стариков, сохранивших собой истинную Россию, тех, от кого не осталось ничего… Скорбя по ушедшим, мы не в меньшей мере скорбим о себе, о своем сиротстве. Александр Павлович прожил счастливую и красивую жизнь. Он мог бы сделать еще очень много, но и для того, что им было сделано, недостаточно обычных слов. Его жизнь и личность больше, чем весомый вклад в науку или литературу. Русский интеллигент, ученый с мировым именем, больше всего любивший работать на земле, он был неотделим от России, ее истории, ее судьбы — и без Александра Павловича Чудакова труднее будет жить не только тем, кто его знал и любил.
04.10.05
Старожилы не упомнят
История премии за роман года обогатилась самым нелепым шорт-листом
Рассказывая о длинном списке соискателей премии «Букер -- Открытая Россия» (см. «Время новостей от 28 июня), я предположил, что эффектно-бессмысленное начало нынешнего конкурса романов запомнится больше, чем его последующие этапы. Я ошибся -- нет предела совершенству! Заблаговременно сняв с дистанции две трети номинантов, жюри отобрало по истине удивительную шестерку. Выбор, по словам председателя судейской бригады Василия Аксенова, «был определен приоритетом живой жизни, а также поисками жанра и параметров современного русского романа». (А мы-то думали -- старинной португальской оперы!) «Живую жизнь» вкупе с «параметрами» Аксенов и его коллеги -- критики Алла Марченко и Евгений Ермолин (Ярославль), писатель Николай Кононов (СПб), музыкант Владимир Спиваков -- обнаружили в романах Дениса Гуцко («Без пути-следа» -- «Дружба народов», 2004, №11, 12; ныне вышел книгой в «Вагриусе»), Бориса Евсеева («Романчик» -- «Октябрь», 2005, №2; книжное издание -- «Время»), Олега Ермакова («Холст» -- «Новый мир», 2005, №3, 4), Романа Солнцева («Золотое дно» -- «День и ночь», 2005, №3--4, 5--6; «Минус Лавриков» -- «Нева», 2004, №8), Анатолия Наймана («Каблуков» -- «Октябрь», 2004, №8, 9; книжное издание -- «Вагриус») и Елены Чижовой («Преступница» -- «Звезда», 2005, №1, 2).