«Новым словом» в «Дружбе народов» назначили армейскую «повесть» (без кавычек не обойдешься) Алексея Ефимова «730 дней в сапогах». Не без основания. Хотя про тотальный кошмар солдатского существования мы и без Ефимова знаем достаточно, а вопрос о писательских дарованиях Ефимова остается, мягко говоря, открытым. Вдруг да научится — шанс есть. Коли автор «730 дней в сапогах» равен повествователю (а это, видимо, так), то должно признать: человек он упорный и самолюбивый. Захочет стать писателем — станет (членом творческого союза и/или фигурантом литераторской тусовки). Новизна ефимовской истории в том, что, скрупулезно и натуралистично описывая армейское пекло, повествователь оценивает его как неотменимую (и в общем-то полезную) норму и нам того желает. Били меня деды — держался. Пришла молодая шелупонь — учил ее уму-разуму. Не пойман — не вор. Всякому овощу свой фрукт. Тяжело в учении — легко… Не мной придумано: в гробу. Редакционная аннотация сообщает, что задача героя — «пройти все круги ада армейской жизни и остаться человеком». Герой, отбарабанив 730 дней, остается на сверхсрочной. Тупым разъясняется: «Мне не забыть этот период моей жизни, я долго еще буду вспоминать и тосковать о нем. Я знаю одно: свою первую дорогу, начало мужского пути я прошагал честно, в кирзовых сапогах». Месседж ясен. Перспектива наших детей — тоже.
«Знамя» (№ 9) открывается подборкой стихов безвременно ушедшей Татьяны Бек. Все другие стихи в этой журнальной книжке — приношения ее друзей (Максим Амелин, Ирина Ермакова, Ирина Василькова) и учеников по семинару в Литературном институте (Григорий Сахаров, Данил Файзов, Евгений Лесин, Петр Виноградов, Иван Волков; здесь общий заголовок — «Не прощаясь»).
Журнал завершил публикацию рабочих тетрадей Александра Твардовского, начатую еще в 2000 году. Финал — черная зима 1970-го, разгром «Нового мира».
Вероятно, не останутся без внимания статьи известного прозаика Владимира Шарова («Меж двух революций. Андрей Платонов и русская история»), Галины Юзефович («Литература по имущественному признаку: что читает средний класс») и Марка Липовецкого («Присутствуя настолько, насколько позволяет отсутствие» — о прозе некогда модного художника Гриши Брускина).
Касательно подборки Николая Якимовича «Элизиум теней, или Сны о чем-то большем…» (автор живописует свои встречи с Тургеневым, Гурджиевым, императрицей Марией Федоровной, Джойсом, Вампиловым и кое-кем еще) замечу: сочинение шибко лиричное, духовное и загадочное, но супротив «Крупы и Фантика» все равно, что плотник супротив столяра.
О маленьком романе Леонида Зорина «Обида» (замыкает трилогию «Национальная идея», начатую в 1987 году «Странником» и продолженную «Злобой дня», 1991) следует говорить отдельно и подробно. И уж точно его следует читать.
20.09.2005.
Роза вместо перстня
Двести лет назад родился Дмитрий Веневитинов
Имя Веневитинова помнится ныне куда лучше, чем полсотни стихотворений, вышедших из-под пера поэта, что прожил всего двадцать один год. Помнится не столько благодаря устойчивой, но все же поистершейся легенде (о ней речь впереди), сколько по шутливым стихам Мандельштама. Мандельштам просил (повелевал) дать Веневитинову розу, а вовсе не таинственный перстень, тем самым оспаривая наказ старшего собрата. Вот глас последнего страданья! / Внимайте: воля мертвеца / Страшна, как голос прорицанья. / Внимайте: чтоб сего кольца / С руки холодной не снимали; — / Пусть с ним умрут мои печали / И будут с ним схоронены («Завещание»). И еще: Ты был отрыт в могиле пыльной, / Любви глашатай вековой, / И снова пыли ты могильной / Завещан будешь, перстень мой <…> Когда же я в час смерти буду / Прощаться с тем, что здесь люблю, / Тогда я друга умолю, / Чтоб он с руки моей холодной / Тебя, мой перстень, не снимал, / Чтоб нас и гроб не разлучал («К моему перстню»).
Перстень, якобы извлеченный из-под развалин Геркуланума, обращенного в прах роковым извержением Везувия, Веневитинову подарила Северная Коринна — княгиня Зинаида Волконская, в которую поэт был безнадежно влюблен. Веневитинов уезжал в Петербург — то ли спасаясь от вполне закономерной, но оттого не менее пламенной страсти (блестящая замужняя аристократка, владычица светско-интеллектуальной Москвы, тысячеискусница, пленявшая волшебным пением, свободой суждений и дилетантской ученостью, была старше своего вздыхателя на пятнадцать лет), то ли мечтая обрести широкое поприще для будущих пиитических и гражданских подвигов. Но не любовь теперь тобой / Благословила пламень вечной / И над тобой в тоске сердечной, / Святой обет произнесла; / Нет! дружба в горький час прощанья / Любви рыдающей дала / Тебя залогом состраданья. Перстень должен был оберегать поэта от сумрачных страстей, вражды мира и искушения самоубийства.
Перстень этот стал таким же непременным ингредиентом веневитиновского мифа, как его благородное (со старомосковским привкусом) происхождение (что было, то было), феноменальная образованность (действительно, учился основательнее, чем Евгений Онегин), невероятное обаяние (о том вспоминали не только близкие люди, но и минутные знакомцы — впрочем, вспоминали после кончины, когда печаль друзей уже отливалась в благоуханную легенду) и грандиозный дар — поэта, мыслителя, критика, потенциального реформатора русской культуры. Как недолго просуществовавшее «общество любомудров» — молодых московских умников, восторженно штудировавших Спинозу и Шеллинга, вдохновляющихся Шекспиром, Гете и Байроном и чаявших великих свершений на нивах поэзии, науки и государственной службы. Как пушкинский комплимент статье Веневитинова о первой главе «Евгения Онегина» — то ли этикетно лукавый (в статье этой Веневитинов, как свойственно задорным дебютантам, не столько говорил о Пушкине, сколько учил уму-разуму прежде высказавшегося старшего коллегу, Николая Полевого), то ли задним числом придуманный. Как авторское чтение «Бориса Годунова» и «Песен о Стеньке Разине» в доме Веневитиновых и ликование слушателей. Как союз (в общем-то тактический) Пушкина и московских ученых мальчиков, плодом которого стал журнал «Московский вестник» (с самого начала не вполне пушкинский и не слишком значимый для отбывшего на брега Невы Веневитинова). Как арест при въезде в столицу (вместе с Веневитиновым ехал француз Воше, прежде без разрешения сопровождавший в Сибирь княгиню-декабристку Трубецкую, — он-то и был «интересен» властям), короткое заключение и необходимость отвечать на вопрос о принадлежности тайному обществу. (Ни в каких союзах, кроме полуигрового общества любомудров, Веневитинов не состоял; протоколы московских мудрецов были сожжены, как только в первопрестольную дошли вести о 14 декабря; однако, по преданию, ответил юноша гордо: членом тайного общества не был, но «мог бы легко принадлежать ему». Службе по Министерству иностранных дел признание не помешало.) Как ранняя смерть (после бала вышел без шубы и, хотя квартировал в том же доме, схватил горячку), увязанная с пребыванием под стражей и «частыми, сильными потрясениями пылкой, деятельной души его». Как сохранившееся в памяти Анны Керн восклицание Пушкина «Отчего вы позволили ему умереть? Он ведь тоже был влюблен в вас, не правда ли?»
Легенду творили не только былые любомудры, собравшие и выпустившие в свет почти все сочинения Веневитинова (в 1829 году — стихотворения, в 1831 — прозу), а позднее не раз вспоминавшие о том, кто «создан был действовать сильно на просвещение своего отечества, быть украшением его поэзии и, может быть, создателем его философии» (Иван Киреевский). Легенду творили в глаза не видевшие Веневитинова стихотворцы, чтящие его память приличествующими надгробными виршами. Легенда была нужна молодым людям, привычно ощущающим свой разлад с холодным светом, меланхоликам и радикалам, мечтателям и бунтарям. Белинский и Герцен вдохновлялись ею с неменьшим энтузиазмом, чем решительно с ними несхожие друзья Веневитинова — Погодин, Киреевский, Кошелев. «Младой певец» легко встраивался в разные контексты, оказываясь то младшим братом и наследником декабристов, то провозвестником эпохи философской рефлексии, то «почти Лермонтовым», то легитимным сочленом «пушкинской плеяды»… Стихи переставали быть стихами, растворяясь в воспоминаниях и слухах о короткой жизни, роковых страстях, великих надеждах и безжалостной судьбе. Благо все это можно было без труда обнаружить в компактном корпусе сочинений Веневитинова, стихотворца квалифицированного, чутко улавливающего веяния времени и грамотно осваивавшего уже готовые приемы письма, но лишенного и намека на творческую индивидуальность, на то, что зовется «лица необщим выраженьем».
Веневитинов был далеко не единственным стихотворцем, что вошел в состав русской словесности благодаря ранней смерти и сотворенной друзьями легенде. Так в начале XIX века случилось с Андреем Тургеневым, а в начале века ХХ — с Иваном Коневским. Поразительно другое: Тургенев и Коневской, тоже свершившие немного, но обладавшие истинными дарованиями, остались символами своих эпох, а Веневитинов — пусть и не читаемый, а если читаемый, то слепо и словно по обязанности, под ценным руководством все той же легенды — оказался самым памятным и значимым из «младых певцов». Здесь конкуренцию ему может составить только Владимир Ленский.
Поэзия — это не стихи Веневитинова, а его имя, ставшее таким же понятным, не требующим толкований и мучительно родным символом, как давно живущие вне своих контекстов пронзительные строки «Блажен, кто пал, как юноша Ахилл…» (Кюхельбекер) или «Хорошо умереть молодым…» (Некрасов). Веневитинов — это не элегические, байронические и шеллингианские банальности его гладких строчек, а глубокая светлая печаль диалога Девы и Розы над могилой юноши, стихи, которыми почтил усопшего истинный поэт — совсем немногим старший, но много больше испытавший и чующий свой уже скорый конец Дельвиг. Юноша милый! на миг ты в наши игры вмешался. / Розе подобный красой, как филомела ты пел. / Сколько любовь потеряла в тебе поцелуев и песен, / Сколько желаний и ласк новых, прекрасных, как ты! // Дева, не плачь! я на прахе его в красоте расцветаю. / Сладость он жизни вкусив, горечь оставил другим. / Ах! и любовь бы изменою душу певца отравила! / Счастлив, кто прожил, как он, век соловьиный и мой.
Потому-то и просил Мандельштам дать Веневитинову — розу. Перстень, который друзья надели на палец умирающему, при перезахоронении в 1930-м году был с его руки снят и хранится в Литературном музее. Догадайтесь, почему.
26.09.2005.
Вопреки обиде
О романе Леонида Зорина
Новый маленький роман Леонида Зорина («Знамя», № 9) можно счесть сочинением «идеологическим» и даже «политическим». Молодой удачливый столичный журналист решил разобраться с проблемами тех, кого в его кругу именуют «национально озабоченными». Поехал в тихий провинциальный город О., куда перебрался один из главных «национальных» гуру — выслушал его вдохновенные речи (подобиями коих переполнены ныне множество газет и сайтов), познакомился со сплоченной командой молодых (и совсем юных) жителей городка, оказался в курсе местных происшествий, к которым причастны его новые знакомцы (драка в кафе, где читались «не те» стихи; пожар в синагоге; еще одна драка — стоившая жизни незадачливому вьетнамцу), случайно встретился с вождем «движения», который приехал проконсультироваться с наставником и проверить свою «молодую гвардию», понял, что скуластое лицо вероятного фюрера ему знакомо (потом вспомнит: видел его фотографию у аскетичной «армейской» поэтессы, благодаря рекомендации которой он и отправился в О.), да еще и похвастался осведомленностью, — и прямо перед отъездом получил по голове. В прямом смысле. А местная красавица, входившая в ту же компанию обиженных, приставленная к сомнительному московскому гостю, полонившая его сердце и, казалось бы, его полюбившая, пропала — будто вовсе не бывала.
Все знакомо по ежедневным сводкам новостей. Роман называется «Обида» и продолжает давние книги Зорина — в «Страннике» (1987) альбинос-идеолог Ростиславлев наставлял на путь истинный талантливого и одинокого режиссера Дениса Мостова (безуспешно), в «Злобе дня» (1992) жертвой города О. (одного из «старших братьев» персонажей «Обиды») пал заезжий «звездный» певец. И разве не обида лежит в основе той «национальной озабоченности», от которой мучаются (и доходят до преступлений) провинциальные мальчики, опекаемые многомудрыми конструкторами «национальных идей» и ждущие, когда поведет их в «огонь смертельный» за «одной на всех победой» выходец из такого же городка, бывший десантник, временно подвизающийся на телевидении? (Он тоже из «Злобы дня» — и из злобы дня.) Обида, кто бы спорил. Только чувство это знакомо не одним лишь захолустным неудачникам и их соблазнителям, скрыто тягающимся за первенство.
«Все мы — кто раньше, кто позже — усвоили, что мы здесь чужие, ибо однажды мы принесли с собой зло, выращенное нашей обидой. От той обиды пошли все другие, и не было им ни числа, ни счета». Это из внутреннего монолога стареющего журналиста Бурова, острослова и скептика, наставника центрального персонажа и друга заветного зоринского героя — исчезнувшего писателя (когда-то — победительного журналиста) Константина Ромина. И нет спасения от обиды ни для преуспевающего композитора, ни для хранительницы интеллигентского предания, ни для всепонимающего следователя — ни для самой земли, уставшей от наших жестокости и бездарности.
Или все-таки — вопреки «злобе дня» и участи сгинувшего «странника», сухим фактам и здравому толку — есть? Зорин знает, что легкомысленный журналист станет писателем. Зорин помогает ему найти исчезнувшую (от обиды на всех!) красавицу. И любовь, и творчество могут отлиться обидой. Еще как! Но могут и притормозить ее безжалостный ход. Потому видит во сне старый мудрый писатель юных заморочивших себя и друг друга, вроде бы «умных» и «крепких», но в сущности наивных персонажей — потому ощущает их не «чужими», а «своими», способными любить, верить, творить, жить по-человечески. Вопреки неизбежным обидам.