К книге
Немзерески. 2005 годСтраница 21
50%
Страница 21
21

А вот писателя и генетика Дорохова, ждущего выхода первой книги и вызова на стажировку в США, зарезали посреди Москвы. Что не слишком соответствует «трифоновской» тональности (ее Сутин пытается выдержать в «современных» главах, но без особого успеха — про спецслужбы жарких веков и стран выходит глаже), не вполне объясняется тем боковым уголовным сюжетом, в который автор запряг на все пригодного персонажа, но зато позволяет зарифмовать «совсем недавно» с «давным-давно» и намекнуть на еще какую-то глубокую тайну.

В романе Катерины Костиковой «Лапник на правую сторону» тайны попроще. Ни тебе мировой религии, ни тебе мировой империи — одна калужская глухомань с кикиморами, колдунами и заложенными покойниками. Да и фольклористикой Костикова занималась, видимо, все-таки не так прилежно, как Сутин римско-иудейскими древностями. (Впрочем, классическое исследование Зеленина цитируется страницами. Понять автора можно: труднодоступное добротное описание народных поверий действительно может увлечь.)

Ирония здесь тоже не столь изощренная, хотя Костикова и дает понять, что она (как и ее просвещенный читатель) не так наивна, чтобы просто рассказать страшную сказку с хорошим концом о Вольском-царевиче (главный герой, оборотистый и благородный бизнесмен не только однофамилец, но и полный тезка известного политического деятеля), Софье-красавице (запечной дурнушке, получившей в награду за свои добродетели желанного мужа с надлежащим полцарством) и Кощее, как водится, не вполне бессмертном. Любовь тут, конечно, побеждает смерть — но не просто так, а в строгом соответствии с выводами компетентных этнографов. Дамские романы, ужастики и прочее бульварное чтиво используются на всю катушку, но опять-таки с милым подмигиванием: вы же понимаете, все чуточку сложнее…

Самое забавное, что и в фэнтези Костиковой добавлена щепотка «трифоновообразной» — интерьерно-психологической — прозы. Старые уютные квартиры, интеллигентные семьи с преданиями и шелест семидесятых столь же незаменимы, как крутая журналистка, счастливо совмещающая бульдожью цепкость, профессиональную лихость и всегдашнюю готовность прийти на помощь первому встречному.

О «Мастере сглаза» Андрея Жвалевского долго распространяться не буду. Слог не хуже, чем в славных тетралогиях о Порри Гаттере (писана в паре с Игорем Мытько) и счастливой любви минчанки Кати и москвича Сергея (совместно с Евгенией Пастернак). Сюжет в общем сводится к заголовку. Коли пожелает герой Жвалевского кому-то сто лет жизни и куль червонцев, то счастливец немедленно загнется с голодухи, даже если только что умял тройную порцию рыбной солянки. А кому беду посулит, того полюбит принцесса Диана (для чего споро воскреснет), а Джордж Сорос назначит… нет, не заместителем или наследником, а президентом США и эмиром сразу всех арабских эмиратов. Разработка этой богатой темы, как говорится, оставляет желать… Наверно, потому, что на площадке имени Стругацких лучше подвизаться в соавторстве. Он тебя подстрахует, ты — его. Не панацея, но все же. По-моему, Катерине Костиковой и Павлу Сутину о соавторах тоже подумать стоит.

А вообще-то новые «сказки для младших научных сотрудников» читать можно. На пляже.

02.08.2005.

Пишите для себя…

Юнна Мориц расставила точки

Книга Юнны Мориц «По закону — привет почтальону» оформлена иначе, чем прочие поэтические сборники издательства «Время». Дело не в том, что под одной обложкой разместились и стихи, и рисунки автора, представление о которых задает уже обложка. Это (как и гордые точки над упраздненной буквой, которые невозможно передать в газете) следствие, причина же в той «инакости», что резко заявляет о себе едва ли не в каждой строке и линии Мориц. И ветер не о ветре, / И снег не о снегах, / И струны не о струнах, / Песок не о песке, / Слеза не о слезах, / И звезды не о звездах, / И крылья не о крыльях, / И не о песне песня, / И ритмы не о ритмах, / Стихи не о стихах, / Свеча не о свече…/ О чем?.. О том и речь.

Речь идет о разладе, нестроении, веке, вывихнувшем сустав, и мире, погрязшем во зле. Похоже, что навсегда. Антимир этот лжив, непристоен, пошл, груб, корыстен и глубоко враждебен Поэтке (так и только так именует себя Юнна Мориц). Поэтка, в свой черед, снисхождения от гламурно-кровавой свинофермы не ждет, на чудеса не уповает, а о каком-нибудь компромиссе с рабьей шайкой и помыслить не может. Договариваться бессмысленно и позорно. Это — время великих надежд на мое вымиранье. / Вот уйдут поколенья, которые… Ждите расцвета! / Как я счастлива, Господи, быть вымиранья на грани / И не быть под наркозом вранья, чьи надежды на это — // На мое вымиранье, на то, что уйдут поколенья / Очевидцев, свидетелей… Милые, ждите расцвета! / Оставляю вам это люблевое стихотворенье — / Знак любви моей нежной, с оплатой входного билета. «Любль» — единственная валюта, которую признает фейная (частый и знаковый до агрессивности эпитет) Поэтка: Три любля — такая редкая монета, / Глаз моргающий в конце строки.

Что говорить о «прочих», если даже собратья по цеху не задались. С одной стороны, конечно, Поэты вообще не продаются / Так хорошо, как, например, сосиски, / Сметана, масло, яйца, молоко, / Не говоря уж о вине и водке <…> Так продаются только юмористы, / Так продаются только кинозвезды, / Так продаются только музыканты, / Художники, которые в гробу… Но ведь с другой-то: Поэтов делю на хорошеньких, / Хороших и очень хороших. / Хорошенькие — в цветочек, / В полосочку и в горошек. // Хорошенькие поэты — / Отрада и умиление, / Одеколоном счастья / Надушено их явление <…> А я совсем не хорошенькая / И, вообще, Поэтка. / Поэтка — и больше некому / Носить это имя, детка!.. И с не меньшей четкостью: Гляжу, как безумный на черную шаль, — / Никто уже так не напишет, а жаль, / Что нет ни безумца, ни шали… / Кому они оба мешали?! // Писатели текстов / Не пишут стихов, / А пишут, вот именно, / Тексты стихов, — / Химичат стихимию текста / Стихимщики общего места <…> О чем говорит новостей винегрет? / Что все — новогреки, а ты — древнегрек, / Твои отломились конечности, / Но возраст прекрасен для вечности.

И с читателями не лучше: Кто сказал, что поймут и полюбят? / Что за глупости!.. Если поймут, / Пониманьем своим и погубят, / И навяжут его, как хомут <…> Дай промчаться упряжкам, обоймам, / Не прельщайся любовью лавин. / Незаезжен, безбрежен, непойман, / Будь прозрачен и неуловим. Всякое толкование (то есть понимание) здесь будет прямым нарушением воли Поэтки, сказавшей: Пишите для себя — как пишут дети… Посему умолкаю.

Большая часть помещенных в книге рисунков — автопортреты. Меньшая — автопортреты замаскированные.

05.08.2005.

Продолжения следуют

Имя Бориса Михайловича Энгельгардта известно, наверно, всякому сведущему филологу-русисту. Известны и его работы — как теоретико-методологического плана (об Александре Веселовском, о «формализме»), так и историко-литературные (например, статья о пушкинском историзме). Те, кто более тщательно вникал в историю отечественной филологической мысли 1920-х годов, не мог не догадываться о том, сколь значительную роль играл Энгельгардт в тогдашних интеллектуальных ристалищах. Но только догадываться — большая часть его работ оставалась в архивах. Да и с приобщением новых читателей к сочинениям, некогда опубликованным, не спешили: лишь в 1995 году тщанием А. Б. Муратова были изданы «Избранные труды», встреченные, разумеется, без того энтузиазма, что вспыхивал при републикациях в 1960-80-е годы классических работ Бахтина, «формалистов» или Фрейденберг… Теперь А. Б. Муратов обнародовал «потаенного» Энгельгардта, чьи избежавшие печати сочинения вошли в том «Феноменология и теория словесности» (М.: «Новое литературное обозрение»).

Здесь не место для реферирования сложной (менявшейся и не до конца выстроенной) философско-эстетической концепции Энгельгардта. Достаточно сказать, что концепция эта оригинальна и ответственна. Стань она явной в годы создания, история русской гуманитарной науки выглядела бы иначе. Не стала. Родившемуся в 1887 году потомку старинного дворянского рода выпал недолгий публичный период — 1920-е годы (при этом наиболее философски ориентированные работы печати не досягали). В 1930-м Энгельгардт был арестован по делу Академии наук и сослан. В Ленинград вернулся сравнительно быстро, 1932-м, дабы перебиваться литературной поденщиной и умереть в первом блокадном январе. Будем надеяться, что судьба хотя бы сейчас одарит его настоящими читателями.

Серия «Тартуские тетради» (М.: «О.Г.И.») призвана рассказать российскому читателю о том, как работает кафедра русской литературы Тартуского университета после кончины Юрия Михайловича Лотмана, превратившего эстонский город на семи холмах в столицу мировой русистики. Работает как должно — превосходно обучая студентов, проводя конференции, выпуская ученые записки и «Блоковские сборники», увы, даже в Москве почти недоступные. Пробел должны восполнить «Тартуские тетради», сложенные из опубликованных под кафедральной эгидой исследований. Предваряя их первый — посвященный словесности XVIII–XIX веков — выпуск, его составитель Роман Лейбов пишет: «Изменение статуса гуманитарных наук в современном мире толкает к быстрой смене методологических ориентиров. По всей России — от Камчатки до Калининграда — заговорили о постмодернизме, герменевтике и гендерных проблемах. На этом фоне Тарту представляется заповедником академизма, почтенного, но скучноватого». Лейбов, кроме прочего, читает в Тарту курс риторики, а потому изрядно владеет риторическими фигурами. В частности, иронией. Чем отличается от меня.

Про «академизм» кое-что скажу ниже. О «почтенности» судить не берусь, плохо понимая значение этого хитрого словца. Но что «скучноватым» ни в «Тартуских тетрадях», ни в их источниках не пахнет, могу присягнуть. И уверен, что буду поддержан теми многочисленными участниками тартуских конференций и семинаров, что, живя в разных городах и странах, почитают «кафедру Лотмана» своим вторым домом. Редкое тартуское издание обходится без «варягов». Нашлось им место и в «изборнике» (особенно важна публикация тютчевского трактата «Письмо доктору Кольбу…», более известного под условным названием «Россия и Германия», в переводе Веры Мильчиной и с комментариями Александра Осповата, расширенными по сравнению с первоначальной версией, 1999). Но все же преобладают в «тетради» работы тартуанские.

Вернемся, однако, к «академизму». На мой взгляд, было бы совсем не худо печатать в тетрадях краткие сведения об авторах. Приятно, конечно, натолкнуться в преамбуле на замаскированную загадку («разница в возрасте между старшими и младшими участниками «тетради» составляет более 50 лет»), только ведь отгадать ее сумеют не те заинтересованные лица, коим книга адресована, а лишь фигуранты «тартуского круга». Из застарелой вражды к злоупотреблению «домашней семантикой» сообщаю: имеются в виду почетный профессор Павел Рейфман («Две программы пушкинского “Современника”») и, скорее всего, Мария Артемчук, представленная студенческой (по статусу, а не по качеству!) статьей «“Немец” и “турок” в лирике Ф. И. Тютчева: контекстуальные синонимы». Читателю «тетради» было бы не вредно знать, что Любовь Киселева («“Пиковые дамы” Пушкина и Шаховского») ныне кафедру возглавляет (в Эстонии это называется «ординарный профессор»), что Лариса Вольперт и Павел Рейфман профессорствуют здесь долгие десятилетия, что «за время пути собачка смогла подрасти» (студенты стали магистрами, а магистры — докторами). Да и информация о том, откуда нынче прибывают в Тарту «варяги» (одни из которых были когда-то здешними студентами, а другие — в еще более отдаленные времена — приезжали учиться и дышать тартуским воздухом на три заветных конференционных денька), тоже бы не помешала.

Понадеемся, что в следующих «тетрадях» этого «академизма» прибавится. Пока нам обещают выпуск о словесности ХХ века, но замечу, что после 2000 года (коим датированы самые поздние работы первой «тетради») в Тарту было напечатано немало интересного и о прочей литературе.

Название книги Александра Вентцеля (М.: «Новое литературное обозрение») столь длинно и витиевато, что выписывать его нет никаких сил — ни моральных, ни физических. Автор — «по основной профессии математик, по внутренней склонности также гуманитарий и лингвист-полиглот» — так вдохновился известными комментариями Юрия Щеглова к дилогии Ильфа и Петрова (в 1990–91 гг. были выпущены двухтомником в серии Wiener Slawistischer Almanach, а в 1995 приложены московским издательством «Панорама» к текстам «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка»), что решил их капитально пополнить. За что первокомментатор и снабдил книгу Вентцеля сочувственным (если не сказать — прочувственным) предисловием.

Сам Вентцель тоже без предуведомления не обошелся, считая должным объяснить, почему приступил к предлагаемой ныне читателю забаве: «…моя реакция была: “Помилуйте, да я сам мог бы так написать!”». Ну и написал, более или менее артистично смешивая словарные сведения (не всегда уместные), литературные параллели, интерпретации фрагментов и воспоминания о советской жизни, пусть и не времен Ильфа и Петрова, но со все тем же устойчивым ароматом. Наверно, и на Вентцеля если не комментатор, то рецензент найдется. Такие уж книги писали Ильф и Петров. С бессмертной поэмой «Москва — Петушки» дело обстоит сходно. Даже странно, что никто еще не откомментировал (листов на сорок) «Понедельник начинается в субботу».

09.08.2005.

Кому — таторы, а кому — ляторы

В недавнем разговоре с одним славным прозаиком услышал я вопрос из тех, что, с одной стороны, привычны, а с другой — всякий раз изумляют. Собеседник мой, человек просвещенный, в отличие от иных коллег следящий за работой собратьев по цеху и даже какое-то время удачно подвизавшийся на ниве литературной критики, спросил: «А что это ты так на Шишкина набросился?». Имелась в виду моя рецензия на роман Михаила Шишкина «Венерин волос» (см. «Время новостей» от 10 июня). Я ответил, что соображения свои о шишкинской прозе вообще и достославном романе в частности (вскоре он удостоился премии «Национальный бестселлер» и вышел книгой в «Вагриусе») уже изложены в этой самой рецензии, а каких-либо внелитературных причин у этого сюжета нет. Шишкин бумажника у меня из кармана не вытаскивал, на ногу не наступал, при наших немногих встречах (зная о моей скептической оценке его предыдущего романа) ледяным презрением зарвавшегося критика не обдавал, «сам дурак» не говорил и вообще отношений не выяснял. Впрочем, веди он себя иначе (что мне, худо-бедно знакомому с этим джентльменом, представить трудно), это вряд ли бы повлияло на мою оценку романа, который кажется мне (справедливо или несправедливо — другой разговор) вторичным, манерным и — главное — подстраивающимся под ожидания наших арбитров литературной элегантности. Просто все: не нравится мне проза Шишкина.

Предыдущая главаГлава 21 из 42Следующая глава