Пусть земля будет ей пухом
17.06.2005.
Все культурненько, все пристойненько
«Национальным бестселлером» выбрали роман Михаила Шишкина
Почетный председатель малого жюри премии Национальный бестселлер размыкает уста лишь в том случае, если голоса шести обычных судей раскладываются строго поровну (трое на трое, или три раза по два, или — чем черт не шутит — каждый из шести членов жюри отмечает «только своего» романиста; в нынешнем шорт-листе было шесть опусов). Леониду Юзефовичу (именно он исполнял роль «почетного») изрекать вердикт не пришлось — четверо судей отдали предпочтение роману Михаила Шишкина (на снимке) «Венерин волос» («Знамя», 2005, № 4–6). По одному голосу получили Дмитрий Быков («Эвакуатор») и Олег Зайончковский («Сергеев и городок»). Остальные соискатели — Татьяна Москвина («Смерть — это мужчины»), Оксана Робски («Causal») и Захар Прилепин («Патологии») — оказались вне игры. Так распорядились Нацбестом судьи — главный редактор «Книжного обозрения» Александр Гаврилов, декоратор Андрей Дмитриев, телеведущая Светлана Конеген, диакон Андрей Кураев, писатель Виктор Пелевин и режиссер Кирилл Серебренников.
Решение приятное во всех отношениях. Роман Шишкина кажется мне сочинением мастеровитым, манерным и глубоко вторичным, ловко имитирующим то страсть, то мысль (подробнее см. «Время новостей» от 10 июня), но, судя по литераторским разговорам и печатным откликам серьезных критиков (например, Александра Агеева), превалирует совсем иное мнение. (Мне не привыкать — когда в 2000 году Шишкин получил Букера за «Взятие Измаила», я был единственным членом жюри, голосовавшим против этого решения. Кстати, почти уверен, что «Венерин волос» на грядущей букериаде окажется в числе «первачей», пойдет ноздря в ноздрю с «Каблуковым» Анатолия Наймана.) Поощрив рафинированного умника, изысканно выясняющего свои «мучительные» отношения с заснеженной и страшной Россией, судьи аккуратно подправили репутацию Нацбеста — мол, смотрите, совсем не оголтелые варвары здесь правят бал, у нас истинный плюрализм, а талант оценивается вне зависимости от идеологических расхождений. (Я не сомневаюсь в искренности членов жюри и не думаю, что у кого-то из них была сознательная установка на гуманизацию премиального имиджа. Эта установка была у организаторов Нацбеста, которые ныне сформировали именно такую — респектабельную и вменяемую — судейскую бригаду.) Награждение Шишкина может рассматриваться даже как знак вожделенного примирения всех со всеми в республике словесности. (Верить или не верить в приметы — дело личное. Мне что-то сомнительно.) Во всяком случае в капищах либерализма — «Знамени», которое Шишкина когда-то открыло и счастливо пестует, и «Вагриусе», который скоро выпустит «Венерин волос» книгой, — сейчас наверняка радуются: и супостаты признали «их» автора.
Не думаю, что «поражение» должно огорчить лучшего из соискателей Нацбеста Олега Зайончковского: он писатель серьезный и цену себе знает. Не думаю, что всерьез расстроится вновь обнесенный чашей в своем пиру Дмитрий Быков: он превосходно умеет исполнять по любому поводу бессмертную арию Вообрази, я здесь одна… Никто меня не понимает… и, наверно, такого выигрышного случая не упустит. (Впрочем, может и хвалу Шишкину грянуть — тоже красиво будет.) Что же до Оксаны Робски и Татьяны Москвиной, то шансы на повторение молодецкой забавы под кодовым названием изобретем-ка Денежкину с самого начала виделись исчезающе малыми. Было бы совсем не худо, если б «Патологии» Захара Прилепина нашли издателя — но это уж как получится. В общем — благодать.
21.06.2005.
«Почти» не считается
О романе Леонида Гиршовича
Новый роман Леонида Гиршовича (М.: «Текст») оснащен длинным и претенциозным названием — «“Вий”, вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя». Прочитав книгу, безвкусицу заголовка почти прощаешь. Прощаешь — потому как Шуберт и Гоголь действительно важны для жуткой, больной, щемящей трагикомедии, что волей судьбы (и/или сочинителя) была разыграна в декорациях оккупированного гитлеровцами Киева. Почти — потому как безвкусица остается безвкусицей, а название — далеко не единственная оплошность Гиршовича. И уж точно не случайность.
Думаю, что Гиршович своим заголовком гордится — как гордится изобилием литературных, музыкальных, культурно-исторических и прочих реминисценций, интеллектуально-политическими наворотами, стилевыми ужимками в духе скверно понятого Набокова, типичными кухонными мудрствованиями и натужным автокомментарием, где непонятливому читателю разъясняется, какое именно интертекстуальное богатство таится за той или иной фразой или сценой. Автокомментарий этот хитро изукрашен детскими «ошибками». Разумеется, профессиональный музыкант Гиршович знает, что в Четырнадцатой симфонии Шостаковича звучат стихи Кюхельбекера, а не его лицейского однокашника и друга Дельвига. Знает, но лепит глупую неправду. Наверно, для того, чтобы критик ее ниспроверг. А писатель удовлетворенно потер руки: не понимают, дескать, моей тонкой игры — куды им…
А я и впрямь не понимаю. Не понимаю, почему сочиненный юной героиней рассказ повторяет эпизод из «Белой гвардии». Не понимаю, зачем нужна «соименность» нацистского чина, в которого приходится стрелять другой героине (матери помянутой выше), и возлюбленного ее дочери (первый носит фамилию «Ансельми», второй — имя «Ансельм»; «Золотой горшок» Гофмана, естественно, обработан по первому разряду). Не понимаю, зачем введена другая рифма имен: мужественный, добрый и благородный священник о. Лаврентий предстает новым воплощением шекспировского патера Лоренцо. То есть вообще-то понимаю: киевлянка Паня (ее отец, о котором девушка ничего не знает, был евреем, что становится одной из пружин сюжета) и русский по происхождению солдат вермахта Ансельм прямо уподобляются чадам двух равноуважаемых веронских семей. Ну а если б этой проекции не было? Если б не цитировался Шекспир, а священника звали как-то иначе? Что изменилось бы в истории любви наивных юнцов, разрешившийся отнюдь не по-веронски, а трагически счастливо — соединением в эпилоге, «после всего» (окончания войны), когда и читатели, и сами герои решили было, что все и навсегда кончилось? Счастье младой четы, во-первых, оплачено забвением прежних зол и бедолаги-матери, пошедшей на теракт и последующее самоубийство ради спасения дочери, а во-вторых, нарочито невероятно, то есть обеспечено откровенным спасительным вмешательством всевластного автора. Ход сильный — и сюжетно, и психологически, и, пожалуй, в плане философском. К чему тут веронские бубенчики? Да чтоб звенели! Но великая трагедия Шекспира написана совсем о другом — став еще одним «прибамбасом» она только мешает решению писательской задачи.
Таких орнаментальных причиндалов, призванных, с одной стороны, показать, что автор «не хуже вас, цирковых» (да кто бы сомневался!), а с другой, обеспечить «барочность» письма (Киев же! валятся сами в рот галушки, они же — цитаты), в романе превеликое множество. Будь Гиршович просто любителем плетения словес (и философем), тут бы и остановиться. Вернее, не писать рецензии вовсе. Если кому-то кажется, что киевская трагедия (чудовищный клубок неразрешимых украинско-русско-еврейских противоречий при зареве битвы двух зверских тоталитарных систем) не достаточно впечатляет, коли не впрячь в нее сексуального маньяка, то о чем толковать? Меж тем у Гиршовича оперный режиссер жаждет любви втроем — с матерью и дочерью, ради чего и шантажирует старшую героиню, напоминая ей, от кого она свою красавицу родила. По-моему, живописать это слюноотделение (да еще расцвечивая его набоковскими узорами, да еще объясняя в комментарии, какой Лолитой здесь припахивает) пошлость не меньшая, чем сами мечтания дирижера. А это — мотор сюжета. Действительно, страшного: отчаявшаяся мать (вообще-то, развеселая давалка, недаром аккомпаниаторшей в Опере служит) находит единственный выход из безвыходного положения: обращается за помощью к подпольщикам. Помогли. (Кошмарно.) Долг платежом красен — ей предлагают (так, что не откажешься) пристрелить в Опере (как Столыпина) нацистского начальника.
К финалу роман набирает не только сюжетную, но и смысловую энергию. Гиршович ведь понимает, что такое «война», «террор», «страх». Или «музыка», «сострадание», «отчаянье». Или «Киев», «Опера», «Шуберт», «Гоголь»… Понимает — и, словно не веря себе, продолжает умничать, модничать, ерничать. Губя книгу, от которой в иных местах дух захватывает, в иных — глаза слипаются, а в иных — плюнуть тянет. Вот и выходит «почти».
Чего простить невозможно (при всем желании, а оно есть!), так это комментария к словам «Оккупацию Киева никто не любит вспоминать…». Гиршович глаголет: «Всем памятен “Бабий Яр” А. Кузнецова — книга, чье главное достоинство состоит прежде всего в факте ее написания». Фраза корчится, противясь бездумному барскому высокомерию автора: так писать об ушедшем собрате, заставившем советский люд узнать, что же творилось в Киеве и Бабьем Яре, о рано умершем человеке с изувеченной судьбой — стыдно. Любому. А если это позволяет себе даровитый и вроде как пестующий совестливость литератор, стыдно вдвойне.
24.06.2005.
О счастье
Михаил Григорьевич Рабинович (1916–2000) был археологом. Вскоре после войны он стал руководителем Московской археологической экспедиции (прежде раскопки в столице велись мало и бессистемно). Весной 1951 года ему было предложено сложить полномочия; директор академического Института истории материальной культуры (будущего Института археологии) объяснил: «Мы вами… э-м… очень довольны. Но ведь Москва же… и э-м… Рабинович. Вот». Полгода исследователь, пониженный в должности, продолжал свое дело — затем был уволен из Института. Но из Музея истории и реконструкции Москвы его не выгнали. И хотя неприятностей в начале 1950-х на долю ученого выпало достаточно, хотя страх потерять не только работу, но и свободу обоснованно нарастал, Рабинович по-прежнему копал. А когда «умолк рев Норда сиповатый, закрылся грозный страшный зрак» (так Державин восклицал по смерти императора Павла), даже вернулся в систему Академии наук. Правда, «родному» Институту Рабинович оказался не нужен — к счастью, заниматься московскими древностями можно было и в Институте этнографии. Там Рабинович работал долгие годы. А его учитель, классик отечественной археологии академик Арциховский не раз ошарашивал собеседников загадкой: «Тто в институте этнодрафии настоящий русстий бодатырь?» — и сам отвечал: «Михал Дридорьевич Рабинович!»
Легендарный говор Арциховского неукоснительно воспроизводится при всех его появлениях на страницах книги Рабиновича «Записки советского интеллектуала» (М.: «Новое литературное обозрение»; серия «Россия в мемуарах»). В книге вообще много выразительных портретов людей широко известных (например, Рабинович дружил с писателями Кавериным и Дорошем, хорошо знал академика Сказкина), памятных специалистам (крупные археологи, этнографы, историки) или «обычных» (родные, друзья, сослуживцы). Много и ярких эпизодов (например, в «военных» главах — Рабинович, признанный негодным к строевой службе, всю войну провел в Москве и впечатляюще описал октябрьский ужас 1941 года и позднейшие будни, когда он, временно возглавляя Научную библиотеку МГУ, боролся за сохранность книжного собрания). Но важнее другое: в записках есть меняющийся воздух истории, обаятельная органика московской (семейной, университетско-академической) жизни. И есть личность повествователя, просто и откровенно говорящего о былых заблуждениях, иллюзиях, надеждах и той радости от занятий своим делом, что не оставляла его в самые черные годы. Одна из глав «Записок…» называется «Мне повезло». Речь в ней о том, как в 1953 году «коллеги» едва не подвели Рабиновича под уголовное дело. Да, повезло (хотя и сам ученый не оплошал — разгадал подлянку, сумел за себя постоять). Наверно, и всю жизнь «советского интеллектуала» можно назвать «цепью везений» (не посадили, без куска хлеба не оставили, даже от любимой работы не оторвали). Но как легко представить ту же фабулу в совсем ином развороте. Рабинович этого не хотел. Он написал книгу о счастливой жизни, а то, что в ней немало сказано о мерзостях (государства и приватных лиц) лишь укрепляет доверие к «настоящему русстому бодатырю».
Евгения Александровна Кацева (1920–2005) была переводчиком и литературоведом. Второе, дополненное, издание ее «повести о жизни» «Мой личный военный трофей» (СПб.: Издательство Сергея Ходова) вышло в свет буквально накануне кончины автора (некролог см. «Время новостей» от 17 июня). «Личным военным трофеем» Кацева называет немецкий язык и немецкую словесность, с которыми была связана вся ее жизнь. Теоретически все просто: надо различать нацистов, с которыми Кацева воевала, служа на Балтийском флоте, и для которых была — как всякий еврей — недочеловеком, и великую немецкую культуру. Надо. Только далеко не у всех получается. Кацева же обрела свой «личный трофей», кажется, именно потому, что никакого теоретического «надо» над ней не висело — различение было естественным. Как естественным было приятие жизни. Отнюдь не безоблачной. Рабиновича выгнали из созданной им экспедиции, Кацеву (чуть позже) — из «Нового мира». Да и позднейшая — в «вегетарианские времена» — работа в «Вопросах литературы» тоже не всякому медом покажется.
Идеализирует ли Кацева свою эпоху? Ответ зависит от смысла, который мы вложим в слово «идеализация». Если видеть в нем синоним «приукрашивания», то, конечно, нет (чего стоит история «пробивания» русских изданий Кафки — сюжет, достойный героя!). Если сделать акцент на связи «идеализации» и «идеала», то да. Потому что идеалы (человечности, интеллигентности, терпимости) тоже были «личными» трофеями, за которые вела многолетний бой Евгения Александровна. Она верила, что ее переводы и статьи, а равно и публикации коллег в ее журналах насущно необходимы. «Долг» органично соединялся с «радостью» — жизнь полнилась смыслом. И благодарностью — к тем, кто был рядом, и к тем, чьи сочинения Кацева делала достоянием русского читателя. Во второй — «персональной» — части книги за главами о Симонове, Белле, Фрише и других писателях, с которыми Е. А. выпало общаться, идет глава о Кафке, умершем, когда Кацева была ребенком. Это не причуда, а позиция. Как позиция то не громкое, но внятное утверждение осмысленности жизни и работы, что просвечивает сквозь почти все эпизоды книги. А где смысл, там и счастье. В «повести о жизни» тоже не раз повторяется (иногда не прямо): мне повезло.