К книге
Немзерески. 2004 годСтраница 40
93%
Страница 40
40

Но скорее всего этого не случится, а «казаковку» получит Екимов. И не потому, что Екимов — давний и любимый автор «Нового мира». И не потому, что в этом году он напечатал в журнале еще несколько прекрасных рассказов — улыбчивая, но подернутая печалью история о том, как по донской степи пронеслось «Ралли» (№ 3), трагический «Теленок» и исповедальная лирическая миниатюра «За окном» (№ 8) когда-нибудь войдут в хрестоматии. Не наградами такую прозу мерить, хотя о том, что Екимов получит годовую премию журнала, уже объявлено. И даже не потому, что я — несмотря на многочисленные насмешки коллег — остаюсь приверженцем когда-то изобретенной формулы Екимов есть Екимов. А просто потому, что история обманутой беженки, прибившейся к свирепому и оборотистому торговцу самогонкой, полностью от него зависимой, терпящей каждодневные унижения и с ужасом угадывающей страшную участь, что должна настигнуть не только ее саму, но и девочку-дочь, история о том, как в смирении растет жуткая решимость идти до конца, как доброго и чистого человека жизнь (вернее то, что лишь по привычке можно звать «жизнью») делает убийцей (и чего никто не замечает) — история эта рассказана так ясно, строго и достоверно, так страшно и при этом с такой властной гармонией в каждой фразе, что любые расширяющие ее смысл интерпретации (а их может быть ох как много!) и любые выражения читательских эмоций кажутся излишними, если не безвкусными.

В принципе возможно, что жюри все-таки сочтет должным дать премию кому-то другому. Но такое решение будет слишком экстравагантным даже для нашего развеселого литературного быта. И слишком сильно разойдется с той выверенностью выбора, что нам явлен сегодня. А пяти соискателям «казаковки» тревожиться и грустить не стоит — быть включенным в одну «обойму» с Екимовым это уже большая честь.

17.12.2004.

Расслышим ли?

Издана книга Александра Угримова

Имя Александра Угримова памятно читателям солженицынского «Теленка». Об удивительной судьбе и притягательной личности этого человека Солженицын рассказывает в «Невидимках» — пятом дополнении к «очеркам литературной жизни», что посвящено людям, помогавшим писателю в пору «бодания с дубом». Теперь с историей Угримова можно познакомиться ближе и детальнее — меньше, чем через четверть века после смерти Александра Александровича (1906–1981), всего-то через 14 лет после полного освобождения русского слова воспоминания Угримова, прежде известные лишь родным и близким, стали книгой. За несколько месяцев до ее выхода в свет умерла дочь Угримова Татьяна Александровна (1934–2004), подготовившая к печати мемуары отца.

«Жизненный путь русского человека ХХ века» (так Угримов назвал — с полным правом — одну из своих мемуарных работ) в сюжетном плане стоит авантюрного романа. Мальчик родился в просвещенной и богатой семье, которую должно бы назвать «интеллигентной», но с важной оговоркой: это совсем не та интеллигенция, счеты к которой были предъявлены авторами «Вех». Отец — потомок старинного дворянского рода, помещик, ученый-агроном, человек «общественной» складки (он был президентом Московского общества сельского хозяйства, в 1921 году вошел во Всероссийский комитет помощи голодающим — за что и поплатился). Мать — ассимилированная еврейка, крестившаяся для замужества, но с годами все более укреплявшаяся в православии. Читая по-толстовски названные очерки «Детство» и «Отрочество», попадаешь примерно в ту же специфическую «московско-профессорскую» атмосферу, что царит в первых частях «Доктора Живаго» (приметим созвучие: тесть пастернаковского героя тоже был агрономом). В 1922 году отец (а с ним и семья) высылается из России — плыли Угримовы в Германию на том пароходе, что зовется «философским», хотя среди его пассажиров были далеко не одни философы. Жизнь сперва в Германии, затем в куда более близкой Угримову Франции: здесь он работает в лаборатории Высшей Французской мукомольной школы и участвует в работе движения «младороссов» (загадочного и путаного, как едва ли не всякая эмигрантская группировка). В годы оккупации, лишившись, как сомнительный иностранец, государственной службы, он заведует работой мельницы в провинциальном Дурдане и активно участвует в Сопротивлении. В 1946 году Угримова наградят Военным крестом, а в 1947 — вышлют из Франции как советского гражданина, не скрывающего патриотических чувств. Высылка Угримова оскорбляет, но не удручает — он не хочет уклониться от возращения в Отечество, веря, что после войны СССР станет Россией. В марте 1948 года он добрался до Москвы, три с половиной месяца проработал на мельничном комбинате в Саратове, 15 июня был арестован. Как и жена, не разделявшая иллюзий мужа, но последовавшая за ним. Следствие, допросы, побои, приговор, этап, воркутинский лагерь — такой же, как в восхищавшем Угримова «Одном дне Ивана Денисовича». Освобождены Угримовы были в июле 1954 года — положенной «десятки» не отмотали. Работа переводчиком технической литературы на французский. В 60-х — обращение к мемуарам, что пишутся в расчете на тесный семейно-дружеский круг. Помощь Солженицыну в хранении «взрывоопасных» рукописей и передаче их за границу — Угримов оказывается незаурядным конспиратором, накрепко усвоившим лагерные уроки. В конце жизни наряду с мемуарами он работает над историей своей семьи (этот труд в книгу не вошел по соображениям объема).

Как ни впечатляюща фабула жизни Угримова, как ни колоритны многочисленные подробности и счастливой докатастрофной жизни, и жизни в эмиграции, и возвращения на родину, и тюремно-лагерного периода, и совместной с Солженицыным поездки на юг в 1971 году (описана — существенно иначе — и в «Теленке»), в мемуарах Угримова не должно видеть лишь ценный исторический источник. Целое (при том, что некоторые очерки остались незавершенными) тут важнее частностей, личность — исторического антуража. Угримов-мемуарист мудрее и шире, чем он же в те годы, о которых ведется речь. Но не будь во французском инженере, мечтающем о преображении России, участнике Сопротивления, обуреваемом надеждами репатрианте, измученном подследственном, перемогающемся зэке высокого духовного начала, чувства ответственности, неотделимого от чувства чести, трезвого ума, сочетания осмотрительности и расположенности в отношениях с людьми, страстной воли к жизни и глубинного смирения перед Промыслом (много раз Угримов повторяет солженицынское благословение тюрьме), не было бы той человеческой значимости, что ощущается в личности Угримова-рассказчика. Он порой не без иронии отзывается о своем молодом патриотизме — но при этом никак не колеблет основ давнего мироощущения. Он вроде бы не слишком распространяется о семейных ценностях — но склад рассказа о любом из родственников и свойственников (и друзей, ибо в традиционном укладе московского интеллигентского муравейника с его большими семьями порой и не сообразишь, кто кому в какой мере родич «по крови») заставляет ощутить всю значимость понятий «семья» и «среда». Он лишь по ходу дела говорит о любви к земле, о работе инженера, о природе научного мышления, но в каждом из замечаний ощущается точность, естественность и серьезность — ненавязчиво и твердо запечатлевается норма, которая теперь кажется фантастичной. И любовь к России не мешает принадлежности мировой культуре и особому чувству к Франции, вера — терпимости, скепсис — приязни к людям и душевной теплоте, полемика с Солженицыным (в книгу вошли критические отзывы на первоначальные варианты Нобелевской речи) — признанию его величия.

Теперь так не бывает. И не похоже, чтобы это мировосприятие (и неотрывное от него поведение) мыслились сегодняшней интеллигенцией желанными и необходимыми. В лучшем случае их готовы признать «музейными ценностями», пригодными для удивленного разглядывания, но никак не для практической жизни. Может быть, потому и пробились в печать очерки Угримова куда позже, чем разнородные сочинения совсем другого «помола». И как ни радостно случившееся, в привычном «лучше поздно, чем никогда» слышится толика фальши. Слишком поздно. Как слишком поздно «Доктор Живаго», побывав «запретным плодом» и «перестроечным хитом», стал тем, чем задумывался — книгой о России, обращенной к обычному человеку. Как слишком поздно обрели право нормального бытования многие стихи и трактаты, романы и мемуары, исследования и исповеди. Культура инерционна как в добром, так, увы, и в злом. И если в 60-х еще ощутимо было последействие великой русской (европейской, христианской) традиции, еще живы были ее легитимные наследники и хранители, еще был шанс расслышать их голоса и воспринять норму как норму, то в «вегетарианский» период советчины (со всеми его кнуто-пряничными изгибами и шараханиями) параллельно «приобщению к информации» (что было, то было) происходило, подчиняясь естественным законам земной жизни, размывание культуры и ценностных норм, отвыкание общества от внятных слов, небрежение «общим» ради частностей (хорошо, если не своекорыстных). Совсем не случайно наше время часто называют «постсоветским» — мы (при всем нашем забубенном плюрализме) движемся по той траектории, танцуем от той печки, держим в подсознании те нормы. И не желаем (не умеем) отличать их от того, что было естеством лучших людей первой половины прошлого века. От того, о чем (и ради чего) писал свои воспоминания Александр Александрович Угримов. Хочется верить, что они будут не только прочитаны (приняты к сведению), но и расслышаны.

23.12.2004.

Одним царем меньше

Славистские мифы в зеркале мистификаторского романа

Вопреки аннотации романа «Золотая кость, или Приключения янки в стране новых русских» (М.: «Новое литературное обозрение») ее создатель, американский славист Роланд Харингтон, не является автором «восемнадцати книг и более трехсот статей». Хотя вполне мог бы написать все те ученые тома, образы коих встают в сознании просвещенного читателя вышеуказанной аннотации. Но если Харингтон и не удостоился приза Густава Фехнера за капитальный труд «Венерические болезни в русском романе», то по абсолютно ничтожным причинам: в так называемой объективной реальности нет ни монографии о тягостных следствиях российского любострастия, ни премии имени почтенного германского доктора (то ли философии, то ли медицины). Ну и что с того? Если бы награда обнаружилась (а почему нет? чем она хуже других-прочих?), то ее непременно стяжал бы наш Роланд. Больше некому.

Как некому, кроме Харингтона, было консультировать по российским проблемам администрации Клинтона и Буша-старшего. Да, это он, радея о всеобщем благе, щедрыми пригоршнями сеял осмысленное и милосердное в республиканские и демократические головы, и если при этом скрывал свое имя, то лишь из скромности, что всегда сопутствует величию. Но пробили часы урочные: орла узнали по когтю, льва — по полету, гиганта мысли — по «золотой кости», кинутой в страну новых русских.

Это он, это он — Наш профессор Харингтон, А совсем не петербургский, Извините, почтальон. Отныне так и только так мы будем встречать всякий новый полновесный и гармоничный труд о платоновском генезисе Всешутейшего собора, влиянии стихов (не прозы!) Федора Сологуба на рост германской авиационной промышленности в начале 1930-х годов, праиндоевропейских корнях ЛДПР, неизвестных встречах Серафима Саровского с маркизом де Кюстином и реконструкции замысла, текста и литературно-политических результатов пушкинской мистерии «Путь номер один от красного петуха к голубой кыси». Да и многие иные культурные инициативы, инсталляции, залоговые аукционы, перформансы, митинги, кулинарные проекты, бальные вечера и сеансы черной магии наконец-то обретут потерянного творца.

Кто сказал, что автор умер? Я его вчера видал — Без порток, в одной рубашке Пять романов созидал. Шесть трактатов, семь указов, Восемь камерных рассказов, Девять правил для гостей, Десять, эх, заповедей. Залихватское «эх» прибавлено вовсе не для поддержания метра, как уже подумали презренные зоилы, но как знак истинного восторга, ведущего нас на верх горы высокой. Но оставим смиренную прозу. Это он, это он — прозорливец Харингтон, Наш Ликург и Хаммурапи, Заратустра и Солон! Надо ли объяснять, что приключения многосла(о)вного слависта на любезной доисторической родине приводят его к открытию страшной тайны, заставляют осознать вполне свою судьбоносную миссию и ставят перед необходимостью занять русский трон? Потому что как же иначе? О том, что Россия всегда ждет своего истинного, куда-то запропастившегося государя (беглого чернеца, казачину в заячьем тулупчике с барского плеча, сибирского старца с версальскими манерами, гражданина кантона Ури, земблянского короля, князя Голицына, замаскированного под лопоухого Ваню Чонкина, внука Григория Распутина и т. п.), мы слышим последние лет тридцать. (Или триста — это все равно.) И то, что таинственно хранимый спаситель отечества будет силен по письменной части, тоже не секрет. Гришка Отрепьев ценил латинские вирши. Николай Всеволодович Ставрогин лишь по случайности не придал тиснению свой роман «Лолита». Старец Федор Кузмич публиковал мемуары («Война и мир»), очерки нравов («Анна Каренина») и футурологические фантазии («Воскресение») под мало кого вводящем в заблуждение псевдонимом. Одни глупцы могут почитать какого-то американского рифмоплета творцом поэмы о бледном пламени. Ну а с Сим Симычем Карнаваловым и вовсе все ясно. Если нам дерзнут подсунуть байки о якобы безграмотном Петре III, то мы снисходительно улыбнемся, отдавая дань благородной сдержанности записок Петра Гринева, составитель коих, принужденный укутывать правду вальтерскоттовской шубейкой, все же дал потомству понять, кто одарил нас мудрой басней о сытом, хоть с роду свирепом, льве (ну не Сумароков же в самом деле!), комедией «Хвастун», песней «Не шуми, мати, зеленая дубравушка» и романом «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году». Рассказывая о дальнейших странствиях перманентно чудесно спасаемого (и не менее чудесно побиваемого) золотокостного царевича, один глубокий душевидец не шутки ради вложил в его уста драгоценное признание о другом Юрии Милославском.

Предыдущая главаГлава 40 из 43Следующая глава