Едва Барков умер, как имя его возникло на титулах рукописных сборников стихотворений вольного содержания, лишь часть которых доподлинно принадлежала перу усопшего. Составитель новейшего издания Валерий Сажин полагает, что таким образом собратья-литераторы почтили память Баркова. Версия вероятная: действительно, в отзывах многих литераторов XVIII века приметна симпатия к певцу Прияпа и Венеры. Только можно ведь и контрверсию выдвинуть: ответственность за всю разудалую похабщину, за всю мужиковатую веселость, за весь греющий хмельную душу вздор валили на Ивана Семеновича валили как на мертвого. Благо, мертвым он и был.
Это далеко не единственный из барковских парадоксов. В его пестром наследии, что сложилось в результате трудов-отдохновений авторов весьма разных вкусов и навыков, с равным успехом находили как расшатывание системы классицизма (ну да — «народности» хоть залейся; и могучий реализм кабацкой фактуры через край прет), так и утверждение этой самой системы (в низкий регистр переводятся все жанры — ода, трагедия, элегия, послание, но сама-то система остается в неприкосновенности, а пародийное обыгрывание лишь укрепляет высокий канон). К Баркову прикреплялись маски национального поэта, воистину усвоившего заветы Ломоносова (даром, что в барковиане наличествуют тексты атрибутируемые Сумарокову), смелого новатора, едва ли не романтического бунтаря, трагического отщепенца с нежной душой, дерзкого экспериментатора (выдавать стиховые погрешности, а то и следы элементарной порчи текстов, прошедших руки малограмотных переписчиков, за «художественные приемы» — это по-нашенски) и, разумеется, секс-гиганта, ублаготворившего весь Петербург и саму матушку-императрицу (даром, что импотенция живописуется в барковиане не менее успешно, чем блудострастие). Миф и есть миф — каким же занудой надо, в самом деле, быть, чтобы издавать Баркова без поэмы о Луке, но зато с переводами из Федра и Горация? Которые, может, и хороши (а они — в отличие от стандартных подносных стихов — и впрямь обаятельны), но писаны кем-то другим. Наверно, однофамильцем.
Да нет, тем самым. Нищим интеллектуалом, кабацким умником, шебутным разночинцем, каковым в любые времена на Руси живется не весело. Зато потом о них рассказывают анекдоты, стоящие легенд. Например, о том, как Барков заспорил с Сумароковым, кто скорее напишет оду. Спасибо Пушкину — знаем, чем история закончилась: через четверть часа вспотевший над одой Сумароков, не застал в гостиной Баркова, услышал от слуги, что, мол, дело в шляпе. Ну и обнаружил «на полу свою шляпу и…». Естественно, от такого затейника ждать фейерверка чудес (и «Луку», непременно «Луку»). Не дождемся. Мифы — мифами, а дело — делом. Место Баркова не на лотке и не в красном углу постмодернистского салона, а в академическом издании. Потому и глядя на том НБП, успокоенно повторяешь: «Давно бы так».
05/08/04
Кружевные сказки для взрослых
Вопреки Хармсу, у Пушкина было не четыре сына, а два сына и две дочери. И на стульях все держались вполне прилично. Сыновья исправно служили (старший в генералы вышел), а дочери больше отличались в сфере «личной жизни». В чем теперь можно убедиться, прочитав переведенный В. Фридкиным с немецкого роман «Вера Петровна» (М., «Захаров»). Обложка сообщает — «Роман дочери Пушкина, написанный ею самой». Правда, переводчик несколько сомневается в авторстве, но зато в нем убеждена правнучка Натальи Александровны (урожденной Пушкиной) графиня Клотильда фон Меренберг, обнаружившая готическую рукопись в семейном архиве. Вообще-то, кто и когда изложил ультраромантическую великосветскую историю, совершенно не важно. Суть в том, что ее героиней является младшая дочь Пушкина. В юности она полюбила (вроде бы взаимно) графа Николая Орлова, сына шефа жандармов, но замуж вышла всего лишь за сына начальника штаба того же ведомства Михаила Дубельта. Этот душемучительный сюжет в «Вере Петровне» и развернут. Правда, с благополучным исходом — на то и роман. В реальности Наталье Александровне пришлось-таки помыкаться с бессовестным и, как время показало, карьерно бесперспективным муженьком, а позднее, забыв взорлившего на дипломатическом поприще первого возлюбленного, обрести счастье в морганатическом браке с принцем Николаем Нассауским и получить титул графини фон Меренберг. Тоже красиво.
Кабы не культ Пушкина, вряд ли бы кто польстился на этот дотелевизионный сериал о жандармском коварстве и трепетной любви. Но если знаешь, что маменька — сама Наталья Николаевна, старшая сестра героини — Мария Александровна (по преданию, ее внешностью Толстой одарил Анну Каренину), папенька — пусть не Пушкин, а генерал Ланской, дело принимает совсем иной оборот. Пусть даже имена изменены, а о родстве с «солнцем русской поэзии» ни слова не говорится. (Лишь однажды героиня «уносится в заоблачную высь», читая «божественного» — хоть и неназванного — поэта.) При таком освещении и в дамском кружеве сыщется свой шарм.
Но новые кружева попритягательнее будут. Однажды писательница Марина Москвина случайно написала книгу для детей «Моя собака любит джаз», не менее случайно выпустила ее в свет и вполне закономерно получила за нее премию имени Андерсена («нобелевку» детской литературы). Получать которую надлежало вовсе не в Дании, а в Индии. Куда Москвина и отправилась, прихватив с собой мужа — художника Леонида Тишкова. Лауреатку на церемонии не ждали, а потому встретили особенно радостно. Но сюжет награждения оказался лишь прологом смешного, увлекательного и вдохновенного паломничества в Гималаи. В свою очередь отозвавшегося книгой «Небесные тихоходы. Путешествие в Индию писателя Марины Москвиной и художника Леонида Тишкова» (М., free Fly; прежде печаталась в журнале «Дружба народов»).
Пересказывать подобные «путевые впечатления» невозможно. И не нужно. Во-первых, без подсказок читать веселее. А во-вторых, кто же из нас не знает про Индию — сами понимаете: горы, касты, специи, Ганг, сувениры, мухи, Киплинг, алмазы в каменных пещерах, Шива, звездочеты, Рамакришна, песнопения, Харрисон… Просветление, история, география, гастрономия… Слон как заместитель Пушкина — тоже «наше все!». Так про него глава называется — и это правильно. Как и все остальное, что случилось и случится с Мариной Москвиной.
Марта Петрова — в отличие от Марины Москвиной — в Индию не ездила. Во всяком случае в тот год, что бодро описан ей в сочинении под названием «Валторна Шилклопера» (М., «РОСМЭН»). Тогда ездила только в Болгарию, а за будущее (что теперь уже стало прошлым) не поручусь. Вполне возможно, что художница Марта вкупе с мужем Васильевым и дочерью Фросей уже обозрели пышные долины и покорили снежные вершины. С них станется. Коли так, то и об этом когда-нибудь прочитаем — «Валторна Шилклопера» из тех книг, что легко получают продолжения.
Читателю предлагается дневник. Реальный или стилизованный — не важно. Петрова описывает жизнь своей семьи — малой (муж и дочь) и большой (мама, папа, две сестры с мужьями и их чадами, сестра мужа с сыном). Сплошные будни — сплошные праздники. Одних дней рождения за год сколько набегает! А ведь на них свет клином не сошелся. Не концерт, так выставка, не тусовка, так визит родичей, не выезд к друзьям на дачу, так что-нибудь еще. А если никто не пришел и три зовущих на вечер дома поднадоели, так и в своей квартире уютно и весело. Экзамен у дочери — отлично! Ремонт — великолепно! Соседи за стенкой магнитофон во всю мощь врубили (обретается семейство Марты в коммуналке) — нет, отнюдь не «вечный кайф», но и никак не повод для истерики.
К тому, что провинциальные интеллигенты, у которых в кармане — вошь на аркане, умеют по-настоящему радоваться жизни, я более или менее привык. (Спасибо Нине Горлановой. И не только ей.) Но у Петровой-то действуют столичные, не дурно обеспеченные (тьфу-тьфу, не сглазить) умники (в основном — гуманитарии), которым вроде бы положено мутно рефлектировать, бесконечно выяснять отношения и с тоской отворачиваться от прущего со всех сторон «культурного изобилия». Как водится в «нон-фикшн» (подзаголовок у «Валторны Шилклопера» такой), то и дело мелькают знакомые (иногда — знаковые) персонажи, замаскированные прозрачными псевдонимами. То модный писатель возникнет, то изысканный пиит, то неутомимый переводчик. Вроде бы похожи, но какие-то другие. Веселые. Обаятельные. Сказочные. Из-за этого со мной даже конфуз случился — послуживший, впрочем, стимулом к знакомству с книгой.
Встретил я одну знакомую даму — в коридоре той радиостанции, что у Петровой зовется «Гласом Арбата». Ведем пристойный разговор: зачем к нам зашел, как общие знакомые поживают, кто Букера (не) получит… Вдруг слышу: «А, кстати, это не ваша жена “Валторну Шилклопера” написала? Там муж героини — литературный обозреватель. И в доме их все время журналы читают». Озадачившись, решил ознакомиться с первоисточником. Докладываю: Васильев (так этот самый муж именуется) — это не я. А «Валторна…» ни в коей мере не «нон-фикшн». Это — стопроцентная сказка. Которую в общем-то не трудно сделать былью. И Консерватория под боком, и в театрах есть что посмотреть, и журналы доступны, и Шилклопер на валторне по клубам играет.
10/08/04
Возлюбивший мудрость
Двести лет назад родился князь Владимир Одоевский
Своей первой книге Владимир Одоевский предпослал на редкость витиеватое название — «Пестрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою, магистром философии и членом разных ученых обществ, изданные В. Безгласным». Причудливому заголовку надлежит спрятать авторское лицо, но, как почти любая мистификация, он довольно много сообщает о самом мистификаторе.
Начнем дешифровку со второго, «издательского», имени. Много лет спустя автор «Пестрых сказок» напишет о себе: «Одоевский (князь Владимир Федорович) родился в Москве, июля 30-го дня 1804». Это единственное «положительное сведение» (впрочем, не избавившее филологов от споров о точной дате рождения писателя), ибо далее сказано: «Питает особенную ненависть к автобиографиям…» Жизнь Одоевского была насыщенной: наследник древнейшего рода, он издавал с Вильгельмом Кюхельбекером прославленный альманах «Мнемозина», был кузеном и другом поэта-декабриста Александра Одоевского, тесно общался с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Глинкой, Белинским, создавал обновленные «Отечественные записки» — лучший журнал 1840-х годов. Словом, только начни рассказывать… Но в отношении своей персоны Одоевский оставался «безгласным». Он любил укрываться псевдонимами. Он подолгу держал в столе оконченные сочинения, часто бросал работу на полуфразе, а мог выдать в свет отрывок, вроде бы требующий продолжения. Одоевский всегда ускользал от какого-то «главного поприща», чередуя музыку с химией, словесность с гастрономией, историю с практической благотворительностью. В той же квазиавтобиографии он утверждал: «…человек не должен ни создавать для себя сам произвольно какой-либо деятельности, ни отказываться от той, к которой призывает его сопряжение обстоятельств жизни».
«Сопряжение» вело ко всему разом — именуя себя «членом разных ученых обществ», князь не кривил душой: достаточно сказать что имя Одоевского вписано в историю Публичной библиотеки (там он служил), Румянцевского музея (возглавлял), Московской консерватории (один из основателей). Мозаика увлечений крепилась вечной страстью Одоевского — любомудрием. (Формально это калька общеизвестного греческого слова «философия». Но только формально.) В 1823 году несколько юных московских умников составили тайное «Общество любомудрия», дабы постигать бездны природы и души человеческой, штудируя философию Шеллинга и поэзию Гете. История этого общества оборвалась на рубеже 1825–26 годов, когда до Москвы дошли вести о восстании на Сенатской, мечтатели сожгли свои протоколы, а новая эпоха разметала былых друзей: кому — служить, кому — заниматься коммерцией, кому — острословить в салонах. Одоевский память о юношеском союзе сохранил — она живет и в печальном лирическом рассказе о неизбежном расставании былых сочувственников («Новый год», 1831), и в главном труде писателя — завершенном лишь в 1844 году философском романе «Русские ночи».
«Русские ночи» — собеседования ищущих истины друзей, перемежающиеся рассказами о великих музыкантах (изданный в 1831 году «Последний квартет Бетховена» высоко оценил Пушкин), страшноватом будущем («Город без имени»), парадоксах творчества («Импровизатор»), бездушной современности. Тайна жизни ускользает от собеседников, но и дорога она им потому, что ее можно бесконечно разгадывать. Прочитав «Русские ночи», когда-то друживший с Одоевским ссыльнопоселенец Кюхельбекер писал в дневнике: «Сколько поднимает он вопросов! Конечно, ни один почти не разрешен, но спасибо за то, что они подняты — и в русской книге!»
Книгу эту Одоевский предполагал первоначально назвать «Дом сумасшедших» — он мыслил ее приютом для всех, кто, заблуждаясь, а то и погибая, стремится к истине, а потому вырывается за рамки «нормы». Как вырывался за них «русских старшина князей», хотевший если не быть, то слыть чудаком, алхимиком, русским Фаустом, Иринеем Модестовичем Гомозейкой, полунищим умником, которому Одоевский «подарил» свою первую книгу и придумал надлежащую забавную и трогательную судьбу.
Чудак-мудрец должен и сочинять странно: даже в «Русских ночах» есть налет экстравагантности, приязни к курьезам, стилевой манерности — что уж толковать о «Пестрых сказках», где новейшие романтические моды сплетаются со старинными аллегориями, а ирония неотделима от простодушного морализаторства. Пушкин был победительно прав, когда скептически отреагировал на слова Одоевского о том, что «писать фантастические сказки чрезвычайно трудно»: «Да если оно так трудно, зачем же он их пишет? Кто его принуждает? Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их нетрудно».
Одоевский считал, что он усвоил урок Пушкина, посоветовавшего ему быть в сочинениях «более пластическим». Это и так, и не так. Конечно, и в «таинственных повестях» (особенно в «Саламандре» с ее богатой исторической фактурой), и в повестях светских, и в поздних рассказах (например, в блестящем «Мартингале») Одоевский стремился к пластике и конкретности. Но ни от игровых интонаций, ни от аллегорий, ни от интеллектуальной перегруженности он уйти не мог. Да, в общем-то и не хотел. Потому и эксплуатировал постоянно мотив «механистичности» обыденной жизни, потому и видел в дурных людях заводных кукол либо живых мертвецов. У Аполлона Григорьева были основания воскликнуть: «Княжна Мими — не живое существо, а мысль, и притом чудовищная, выведенная, как математическая выкладка, из наблюдений исключительно грустных и мрачных». А ведь критик не знал набросков фантастического пролога к этой повести, где в тело зловещей (злосчастной) героини вселяется целое семейство чертей!