Они помнили свой ужас. Тот ужас, что пришел в первый день на передовой. А пули звенят/ возле меня./ Летят, летят — / крови моей хотят. // Кричу, обессилев,/ через хрипоту:/ «Пропадаю!»/ И к ногам осины,/ весь в поту,/ припадаю. // Жить хочется! Жить хочется!/ Когда же это кончится? // Мне немного лет…/ Гибнуть толку нет…/ Я ночных дозоров не выстоял…/ Я еще ни разу не выстрелил…/ Я в созревшую листву зарываюсь/ и просыпаюсь… Эти стихи Окуджавы написал 1957 году — в 1995 Астафьев завершил повесть под названием «Так хочется жить». Повесть, где давние, военные, ночные страхи переходят в мучительные ночные же воспоминания старого солдата. О как же длинна, как бесконечна осенняя ночь, что та давняя и дальняя дорога на фронт. Благословенна и проклята будь она. Астафьев говорит о «дороге на фронт», хотя вторая часть его повести называется «дорога с фронта». Это не оплошность — возвращение (не вроде бы, а действительно счастливое!) сопряжено с прежним движением навстречу смерти. Война продолжалась. Как в хрестоматийных и тысячу раз бессмысленно запетых строках Окуджавы о грохоте сапог, жиреющем воронье, доме, где пахнет воровством (с годами — про это напишет Астафьев — все сильнее и сильнее), и «смешной» надежде на свет будущего.
Они знали, что война не кончилась 9 мая. И тут сплавляются объективный кошмар возвращения в разоренную страну (об этом астафьевский «Веселый солдат» и страшные рассказы последних лет), густо возросшее на людской беде зло, неодолимость старой боли и трагическое сознание собственной вины. Перед погибшими, перед Россией, что никак не может обрести покой и волю, перед искореженным мирозданием, перед собой. Как в стихах о черном «мессере», что каждую ночь навещает солдата. И опять я вылетаю,/ побеждаю, и опять/ вылетаю, побеждаю…/ Сколько ж можно побеждать? Как в позднем недоумении Окуджавы. Ах, что-то мне не верится, что я брат, убивал./ А может, просто вечером в кино я побывал?/ И не хватал оружия, чужую жизнь круша,/ и руки мои чистые, и праведна душа. // Ах, что-то мне не верится, что я не пал в бою./ А может быть, подстреленный, давно живу в раю,/ и кущи там, и рощи там, и кудри по плечам…/ А эта жизнь прекрасная лишь снится по ночам. Как в окольцовывающем «Веселого солдата» астафьевском признании: …Четырнадцатого сентября одна тысяча девятьсот сорок четвертого года я убил человека. В Польше. На картофельном поле. Когда я нажимал на спуск карабина, палец был еще целый, неизуродованный, молодое мое сердце жаждало наполнения горячим кровотоком и преисполнено надежд.
Надежды сгинули. Тут Астафьева (не только позднего) можно цитировать страницами. И Окуджаву — несмотря и смотря на все его истории о новых встречах с надеждой — тоже. Но в том-то и дело, что: чем выше музыка любви,/ тем громче музыка печали,/ чем громче музыка печали,/ тем чище музыка любви. Прозаик Астафьев чувствовал это так же остро, как песнетворец Окуджава. И недаром так важна в его сочинениях музыка — врачующая, дарящая душевное просветление и трагически исчезающая. Не стал артистом герой удивительного рассказа «Ясным ли днем», рассеялись старинные песни, загубила себя некогда пленительная героиня «Обертона», но ведь был же этот самый «обертон» — «ряд дополнительных тонов, возникающих при звучании основного тона, придающий звуку особый оттенок или тембр…» Был — при всем озверении, подлости, бессовестности, рядом с войной и смертью. Как были мальчики и девочки, умолявшие друг друга: постарайтесь вернуться назад. Как была та пронзительная, наивная, опровергающая логику и факты любовь к короткой и прекрасной жизни, которую Астафьев и Окуджава сберегали до последних своих дней. Которой спасались от ведомой им и многажды ими запечатленной свирепой и гнусной нежити. Которую — вопреки собственным сомненьям и тревогам — просили сохранить нас.
Майские дни. Славная погода. Праздничные улыбки. Солнышко сияет, музыка играет,/ отчего ж так сердце замирает?
06/05/04
Все ли стоит поправлять?
Первый роман Елены Съяновой «Плачь, Маргарита» (М., «Олма-пресс», 2002; серия «Оригинал») был посвящен ближайшему окружению Гитлера накануне прихода нацистов к власти. Книга вызвала полемические отклики, тут же получившие отпор любителей формулы «все сложнее». Ну да, Гитлер, Рудольф Гесс и Роберт Лей были монстрами, но они мыслили, страдали, любили Германию, знали толк в искусствах, срывались в истерики и в общем-то не слишком отличались от всех прочих людей. Каковые греховны по сути. Женщины лучше, чем мужчины, не-политики лучше, чем политики, история — это кошмар, а тот, кто выходит за пределы приватной жизни, неизбежно погубит себя и своих близких. (Заодно и миллионы «дальних», но ведь об этом и так столько понаписано.)
Ныне Съянова развивает успех. В той же «Олме», где место блестящего «Оригинала» заняла серия «Мастер-класс». О характере «проекта» можно судить по кичевым обложкам и рекламному зазыву: «Книги … представляют поистине генофонд современной прозы. Разнообразная манера письма, современная интерпретация главных вопросов бытия, хороший пластичный русский язык». Примерно таким же «пластичным» языком («поистине генофонд») Съянова современно интерпретирует главные вопросы. К «Маргарите» добавились «Гнездо орла» (от аншлюса Австрии до начала Второй мировой войны) и «Каждому свое» (от последних дней гитлеровского бункера до казни осужденных в Нюрнберге нацистов), но Маргарита — сестра Гесса, жена Лея — осталась любимицей автора. Как и ее муж, как и ее брат. Палачи, конечно, и преступники. Но как умны, решительны, рыцарственны. Трагичны. И чем лучше победители с их прогнившей демократией, постыдным прошлым (немцы евреев и славян уничтожали — так американцы прежде индейцев извели), бомбардировками мирных германских городов и юридически оформленной расправой над проигравшими? С пафосным презрением живописуются попытки американцев заключить сделку с Леем, владеющим тайной «золота партии» — лидер Трудового фронта, кумир немецких рабочих, противник эсесовских методов и грубого антисемитизма соглашателем не станет. Он, конечно, Германию из руин мигом бы поднял (куда приспособленцу Аденауэру и заокеанским оккупантом!), но уж коли проиграл, то погибнет с музыкой. Оплаканный Маргаритой, разочаровавшейся в национал-социализме, но верной мужу-герою. Она правильно воспитает детей Лея — вероятно, об этом Съянова напишет еще один роман.
Верная дорожка. Сочетание интеллектуализма и варварства снова в моде. С одной стороны, нацизм — лишь частный случай греховности рода людского. С другой — он куда привлекательнее буржуазной пошлости. С третьей — люди (Гитлер с его присными) не равны своим политическим ролям (детей любили, музыку и собак). С четвертой — не все в Третьем Рейхе было худо (построил доктор Лей дороги, завел «Фольксвагены», путевки давал). С пятой… Любой ценой, громоздя противоречия и тактические оговорки, одаривая «фактами» и эксплуатируя недоверие к мифам, играя на сентиментальных струнах и потакая «продвинутости», нам втюхивают: зло и добро неразличимы, все зависит от точки отсчета, все выработанные человечеством «нормы» — лишь ухищрения ловких демагогов-победителей. Фактурно богатые и эстетически убогие, бульварные, романы Съяновой — характерный, но отнюдь не единичный пример хитрой и злой неправды. Объяснять, почему эта ложь все больше набирает силу в стране, совершившей в минувшем веке не меньше преступлений, чем Германия, обошедшейся не только без Нюрнберга и «декоммунизации», но и без какого-либо подобия немецкого национального покаяния, сладострастно смакующей свою униженность, азартно ищущей врагов-предателей и мечтающей «показать всем», считаю излишним. Как и отвечать на вопрос: кому это нужно?
Между тем проблема раскаяния и — соответственно — вины советского человека не снята с повестки дня. Именно ее Александр Кабаков попытался поставить в смысловой центр романа «Все поправимо» (М., «Вагриус»). В романе три части — три «эпохи развития» героя. Конец отрочества — черный 1953 год (борьба с космополитизмом, приведшая отца героя к самоубийству, смерть Сталина и предчувствие новых времен), «оттепельная» молодость (лихая фарцовка, цепкие объятья гебухи и спасение в армии — эта часть печаталась в прошлогоднем «Знамени»), порог старости — наши дни (героя, взорлившего в солидный бизнес, безжалостно «кидают» партнеры). В романе есть воздух времени (в каждой части свой), есть удачные психологические ходы, есть сюжетная энергия (хотя в третьей части непонятно, зачем негодяи так долго с лопухом тетешкались — похоже, для того, чтобы читатель не скучал). Кабаковское желание доказать, что он не беллетрист, а писатель, мило, наивно и, по-моему, делу только вредит. (И так верим.) Конфликт жизнелюбия и совестливости вполне мог бы организовать роман. Вышло иначе.
Герой полагает, что, по-мелкому предавая близких, он постоянно притягивает к себе их большие предательства, раз за разом низвергающие бедолагу в бездну. По ходу дела выясняется, что губительных измен не было — разбиралась с героем насмешливая судьба. Что же до его собственных грешков, то расценить их — вопреки всем стараниям автора — как нечто серьезное невозможно. Да, гулять от жены нехорошо. Но в конце концов с кем не бывало? (Вроде бы не «Анну Каренину» Кабаков пишет.) И фарцевать плохо. (Но это по части ОБХСС, а не словесности. К тому же поэтизация фарцовки дана с подкупающей откровенностью.) В бизнес лезть не надо было? Но почему? Тем более, что «обычное» существование героя в интервале между второй и третьей частями тоже характеризуется презрительно. Опять-таки: почему? Кабаков чует некую больную проблему, но назвать ее по имени не может. «Выживленец» (аттестация героя) — слишком широкое и пустое слово. Да и был ли он, столько дров наломавший, «выживленцем»? Мысль куда-то убегает — остается чувство. Сильное и странное — истовая ненависть к себе и жизни, неотделимая от надежды: с понедельника все пойдет иначе. И опять: почему? Не знаю. Но название романа (и то, что в книге названию соответствует) мне чем-то нравится. Кое-что поправимо — Кабаков еще напишет.
Непонятно зачем поправлять то, что и так удалось. Нам непонятно, читателям. А писатели любят перелопачивать старые вещи. И не всегда удачно. Классический пример — «Петербург», буквально изнасилованный Андреем Белым в поздней редакции. Вот и Сергей Солоух решил навести порядок в «Клубе одиноких сердец имени унтера Пришибеева» (Кемерово, 1996; переиздан — М., «О. Г. И.», 2002), на мой вкус, одном из лучших русских романов конца ХХ века. Получилась «книжка-раскраска» с крутым заголовком «Самая мерзкая часть тела» (СПб., «Геликон Плюс»). Длинные, ветвящиеся, музыкально-орнаментальные фразы резко сжались. Ошеломительные метафоры отправлены во временный отпуск. Инверсии, чаровавшие солоухофилов и бесившие солоухофобов, не то чтобы сошли на нет (не на такого напали), но чуток потеснились для «слов в правильном порядке». Динамичный сюжет стал еще динамичнее. Ритм, утратив прихотливость, слышится яснее (навязчивее). Любовь — ради которой Солоух и громоздил свои огороды — осталась любовью. Эксперимент свершился. Мэтр показал, что может не только эдак, но и так.
Зачем? Да так. Писал ведь на полях пушкинского «Аквилона» Алексей Константинович Толстой: Как не наскучило вам всем/ Пустое спрашивать у бури?/ Пристали все: зачем, зачем?/ Затем, что то — в моей натуре. Если «Самая мерзкая часть тела» пленит новых читателей, я буду рад. Но все же посоветую им прочесть «Клуб». И ту прозу, что рано или поздно вырвется из Солоухова компьютера.
07/05/04
Неугомонные думы
Двести лет назад родился Алексей Хомяков
Большинство современников, вспоминая Алексея Степановича Хомякова, рисуют отца-основателя славянофильства человеком ярким, энергичным и на удивление многосторонним. Вослед мемуаристам движутся исследователи: редкая статья о Хомякове обходится без указаний на широту его интересов (Хомяков недурно хозяйствовал, был отличным наездником и охотником, изобретал машины и усовершенствовал ружья, лечил крестьян, не говоря уж о главных сферах приложения его сил — истории, публицистике, философии, богословии, поэзии) и человеческое обаяние, сквозящее в тех блестящих салонных диспутах, где бретер диалектики не знал себе равных. Хомяков как «эстетический феномен» вызывал восхищение не только у достойных идейных противников (высоко ценивших его интеллектуальную честность и личное человеческое благородство), но даже у казенных советских гуманитариев, не способных (да и не желающих) сколько-нибудь адекватно осмыслить мысль и судьбу рыцаря веры. Привлекательный антураж застил глаза не им одним — слишком уж колоритен и импозантен был наш «тысячеискусник». Потому, наверно, анекдоты (обычно достоверные, но, прежде всего, эстетически выразительные, броские) о бороде и мурмолке, изобретении не слишком удачной машины, пламенной любви к Англии (ибо англичане — это «угличане»), острых словечках и дружеских розыгрышах так легко сочетаются с ехидными укоризнами. В стихах многовато внешнего блеска, риторики и идейной «заданности» (в последнем сознавался сам Хомяков), публицистика насквозь тенденциозна, в суждениях о современном искусстве не хватает широты и вкуса (действительно, хомяковские печали об отсутствии «русской художественной школы» — это после Пушкина! — кажутся зашоренным доктринерством), в исторических построениях фантастическая (увы, во всех смыслах) эрудиция подчиняется концептуальной монотонии…
Все так. Обидное словцо «дилетант» приклеилось к Хомякову не только по проискам недоброжелателей. Капитальный труд, на титульном листе рукописи которого автор поставил загадочное «И. и. и. и.» (предполагаемое прочтение — «Исследование истины исторических идей»), остался незавершенным, кажется, не только из-за неожиданной смерти сочинителя в 1860 году. Некогда Гоголь, заглянув в хомяковскую тетрадку, наткнулся там на «пышное» имя древней царицы и пошутил: «Алексей Степанович Семирамиду пишет». Шутка сработала: «И. и. и. и.» оказалось-таки «Семирамидой», какой-то грандиозной мифологической экзотикой с привкусом небывальщины — как связанные с именем царицы древние сады, что почитались одним из семи чудес света. О русской истории Хомяков — при его-то светлой одержимости судьбой Отечества — написал совсем немного (даже если в ряд с поздними историческими очерками поставить две писанных в молодости стихотворные трагедии). Признавая, что со славянофилов начался «перелом русской мысли» (Герцен) и что без Хомякова история нашего национального самосознания непредставима, трудно все же читать его публицистические статьи иначе как «исторические памятники». (Статья «О старом и новом», с которой и началось то движение, что было не вполне удачно окрещено «славянофильством», равно как и «Мнение иностранцев о России», «Мнение русских об иностранцах», «О возможности русской художественной школы», «Об общественном воспитании в России» и т. п. — это, конечно, публицистика, вовсе не требующая «облагораживающего» определения — «религиозно-философская.) Стихи… Что ж, стихи Хомяков писал разные, но прежде надобно сказать о другом. О том, что сохранило безусловную ценность, как представляется, потому что шло из самого сердца нашего юбиляра.