Да и пишет ли? Многажды отмеченная фрагментарность тютчевской лирики, почти всегдашняя приуроченность стиха к случаю (известному или неизвестному, но «как бы присутствующему», угадываемому), предельная откровенность (иные тютчевские признания читать просто страшно), «недопустимая» небрежность (та же «небесная» поэзия «с небес слетает к нам» — у кого еще возможна такая отчаянная тавтология, впрочем, почти неощутимая благодаря тончайшей звукописи?), демонстративное нежелание светского острослова и изобретателя грандиозных геополитических конструкций числиться по стихотворческому цеху, равнодушие к тому виду, в котором стихи все же досягнут читателя, — все это заставляет увидеть в тютчевских шедеврах случайные проекции его нескончаемой внутренней речи. В наш век стихи живут два-три мгновенья,/ Родились утром, к вечеру умрут…/ О чем же хлопотать? Рука забвенья/ Как раз свершит свой корректурный труд.
Поэзия — это миг. Вспышка зарницы. Начало грозы. Глас жаворонка, прекрасного гостя утра в поздний мертвый час мглистого и ненастного вечера, потрясающий душу, как безумья смех ужасный. И сквозь опущенных ресниц/ Угрюмый тусклый огнь желанья. Какой тут примирительный елей? За мгновение ослепительного счастья, за вдруг достигнутую полноту бытия (или небытия — Дай вкусить уничтоженья,/ С миром дремлющим смешай!) неизбежно последует жестокая расплата. Тоска по небесной отчизне (ее относительной заменой нередко оказывается благословенный итальянский юг, противопоставленный холодному северу, где даже деревья видятся лихорадочными грезами, дурным и обманным наваждением), никогда не может разрешиться. Уже в раннем «Проблеске», где стенание Эоловой арфы оборачивается печалью низверженной на землю ангельской лиры, за мнимо освобождающим взлетом следует катастрофическое падение: Как верим верою живою,/ Как сердцу радостно, светло!/ Как бы эфирною струею/ По жилам небо протекло! Нет, не зря вылезло вечное тревожно оговорочное тютчевское «как бы». Сравнение не тождество. Небо осталось небом и не вошло в бренную плоть. Но, ах! не нам его судили;/ Мы в небе скоро устаем, — / И не дано ничтожной пыли/ Дышать божественным огнем. // Едва усилием минутным/ Прервем на час волшебный сон/ И взором трепетным и смутным,/ Привстав, окинем небосклон, — // И отягченною главою,/ Одним лучом ослеплены,/ Вновь упадаем не к покою,/ Но в утомительные сны.
Здесь нет не только покоя, но и реальности как таковой: либо «волшебный сон», либо «утомительные сны». Как дымный столп светлеет в вышине! — /Как тень внизу скользит, неуловима!../ «Вот наша жизнь, — промолвила ты мне, — / Не светлый дым, блестящий при луне,/ А эта тень, бегущая от дыма…» В дымно-тенистом мире нет и быть не может ничего устойчивого. Поэтому символы «ночи» и «дня» в стихах Тютчева легко меняют смыслы: «день» может защищать от ночи, а может и скрывать ее могучую темную истину; ночь может страшить песнями родимого хаоса, а может и сулить освобождение от раскаленной дневной суеты. Поэтому и в миг высшего блаженства явственно слышатся иные звуки и встают зловещие картины. Бедному нищему, что бредет по жесткой мостовой, недоступна прохлада «роскошных светлых луговин», «лазурный грот» и «пыль росистая фонтана», но тот, кто оказался в саду, знает, что творится за его оградой: Треск за треском, дым за дымом,/ Трубы голые торчат,/ А в покое нерушимом/ Листья веют и шуршат./ Я дыханьем их обвеян,/ Страстный говор твой люблю…/ Слава Богу, я с тобою,/ А с тобой мне — как в раю. «Как в раю» вовсе не означает «в раю». В раю не чувствуют, что рядом пламя рдеет, пламя пышет. Не одна лишь последняя, но всякая любовь — и блаженство и безнадежность, взаимная чара, разрушающая привычную пошлость и грозящая гибелью бедной возлюбленной колдунье и омертвением жалкому волшебнику. Смерть скоро вступает в свои права — лишь стороннему наблюдателю кажется, что любящие еще живы. Полюбив, они умерли. Она — как юноша из рода азров, о котором писал мюнхенский приятель Тютчева Генрих Гейне. Он — от горького знания. В разлуке есть высокое значенье:/ Как ни люби, хоть день один, хоть век,/ Любовь есть сон, а сон — одно мгновенье,/ И рано ль поздно ль пробужденье,/ А должен наконец проснуться человек. Проснувшись в подступающей со всех сторон пустоте (в другом сне), он бормочет: Все, что сберечь мне удалось/ Надежды, веры и любви,/ В одну молитву все слилось:/ Переживи, переживи. А когда занавес падает, предчувствие становится явью, смерть приходит без кавычек, констатирует: Любила ты, и так, как ты любить — / Нет, никому еще не удавалось!/ О Господи, и это пережить,/ И сердце на клочки не разорвалось. И просит: О Господи, дай жгучего страданья/ И мертвенность души моей рассей:/ Ты взял ее, но муку вспоминанья,/ Живую муку мне оставь по ней. И помнит, как тридцать лет назад шептал другое: Не время выкликать теней:/ И так уж этот мрачен час./ Усопших образ тем страшней,/ Чем в жизни был милей для нас. // Из края в край, из града в град/ Могучий вихрь людей метет,/ И рад ли ты или не рад,/ Не спросит он… Вперед, вперед! Не «примирительный елей», а отчаянные попытки «заговорить» боль и ужас, раствориться в невозможных, отчаянных, не сулящих оправдания, но неодолимо рвущихся на волю словах. Которыми все равно ничего не выразишь. И чувства нет в твоих очах,/ И правды нет в твоих речах,/ И нет души в тебе. // Мужайся, сердце, до конца:/ И нет в творении Творца!/ И смысла нет в мольбе.
Мужества хватило. А у нас есть «эта книжка небольшая», что воистину «томов премногих тяжелей».
05/12/03
Букер выбрал мужество
«Белое на черном» Рубена Давида Гонсалеса Гальего — роман года
Новым лауреатом премии «Букер — Открытая Россия» стал Рубен Давид Гонсалес Гальего, автор романа «Белое на черном» (СПб., «Лимбус Пресс», 2003). Автобиографическое повествование инвалида детства, перенесшего разлуку с матерью и ад советских детдомов, привлекло жюри незаурядным мужеством автора. Победа Гонсалеса Гальего свидетельствует о возрастании роли литературы non fiction.
Букеровская премия (награждается лучший роман года, в нашем случае — изданный в промежутке: июнь 2002-го — май 2003-го) родилась в Англии и пришла в Россию в 1992 году. Ее лауреатами последовательно становились Марк Харитонов, Владимир Маканин, Булат Окуджава, Георгий Владимов, Андрей Сергеев, Анатолий Азольский, Александр Морозов, Михаил Бутов, Михаил Шишкин, Людмила Улицкая, Олег Павлов. Победитель получает 12 500 долларов, авторы, попавшие в шорт-лист (не меньше трех, не больше шести), по 1000 долларов. Последние годы премия финансируется фондом «Открытая Россия». В жюри этого года, возглавляемое писателем и историком, соредактором петербургского журнала «Звезда» Яковом Гординым, входят критики Ирина Роднянская и Николай Александров, поэт и издатель Максим Амелин, пианист Николай Петров. Наряду с лауреатом в шорт-лист входили Наталья Галкина («Вилла «Рено»), Леонид Зорин («Юпитер»), Афанасий Мамедов («Фрау Шрам»), Елена Чижова («Лавра») и Леонид Юзефович («Казороза»).
Церемония награждения прошла вчера в отеле «Золотое кольцо». Оглашая имя лауреата, председатель жюри Яков Гордин сказал, что решение далось очень трудно, после долгой и напряженной дискуссии оно было принято перевесом всего в один голос. Гордин сообщил, что жюри ориентировалось на две ценности: фундаментальность и актуальность проблематики романов соискателей. Представитель «Открытой России» Ирина Ясина по мобильному телефону связалась с проживающим ныне в Испании лауреатом и поздравила его с победой. В ее речи, заменившей выступление отсутствующего Гонсалеса Гальего, отчетливо звучало чувство глубочайшего удовлетворения.
05/12/03
В своем пиру похмелье
Букер–2003 как зеркало литературного сообщества
Итак, двенадцатым лауреатом «русского Букера» стал Рубен Давид Гонсалес Гальего — «романом года» признана его автобиография «Белое на черном» (СПб., «Лимбус Пресс», 2003). Спорное (мягко говоря) решение было принято едва ли не идеальной судейской коллегией. Председатель Яков Гордин — не только профессиональный историк, но и «человек литературы» до мозга костей; считая лучших работающих критиков, не минуешь Ирины Роднянской (даже если загибать пальцы одной руки); хотя у Николая Александрова нет славы и опыта Роднянской, не усомнишься в широте его кругозора и любви к словесности; Максим Амелин — поэт Божьей милостью и успешный (значит — компетентный) издатель; про Николая Петрова известно, что сфера его интересов не сводится к музыке. Эти характеристики не станет оспаривать никто (исключая личных недоброжелателей членов жюри) — можно не принимать мнения каждого из судей, но отрицать их интеллектуальный потенциал и личностное достоинство значит демонстрировать зашоренность либо вздорность. Кому как не им выносить вердикты? И вот вам результат…
Гонсалес Гальего, инвалид с детства и — волей коммунистической сволочи — сирота при живой матери, прошел сквозь ад тяжкого недуга, одиночества и бесчеловечных советских детдомов. О чем написал книгу. Его мужество, жажда жизни и душевная сила так же бесспорны, как злобный цинизм коммунистов всех мастей (сиротство внуку генсека одной из испанских коммунистических партий организовали правящие в СССР товарищи), презрение к сирым и убогим, царившее в большевистской сверхдержаве (и по-прежнему правящее бал едва ли не на всей ее распавшейся территории), и необходимость правды о всяком преступлении. Если кто-то скажет, что «Белое на черном» (типичная книга non fiction) больше, чем роман, я спорить не стану. Может, и больше. Такие тексты лежат вне поля критики. Предъявлять им эстетические или идеологические претензии имеют право лишь те, кто испытал нечто подобное. Но коли так, то и для похвалы, поощрения, премирования таких книг потребны люди особой стати. Смею предположить, что и те, кто недоуменно встретил выбор жюри, могут быть привержены духу милосердия (и сознавать вину перед вчерашними и сегодняшними мучениками) не меньше, чем уважаемые судьи. Никакая премия не искупит страданий Гонсалеса Гальего. И не поможет тысячам его собратьев, что сейчас страдают не только от увечий, но и от равнодушия, жестокости, хамства. Страждущим нужны сочувствие и действенная помощь. Способна ли книга Гонсалеса Гальего подвигнуть власть, бизнес, общественные структуры на должные поступки? Возможно, хотя и без автора «Белого на черном» те, кто хотел знать, знали, чего стоят большинство наших больниц и детдомов. А тех, кто знать не хочет, ничем не проймешь. Надо ли приобщать к исповеди Гонсалеса Гальего читателя? Бесспорно. Выполнит ли эту миссию премия, призванная выявлять и поддерживать лучшие романы? Боюсь, что нет. Особенно в нашем культурном пространстве, где перманентное унижение литературы, размывание критериев, выветривание договороспособности привели к грустному итогу — отторжению публики от живой словесности. Ну, Букер, — скажет типовой «читатель газет», — ну, испанец какой-то, ну, про инвалидов… Дальше-то что?
Сможет ли «Открытая Россия» донести до общества «Белое на черном»?. Да. Если захочет. Вложив серьезные деньги, можно и огромный тираж напечатать, и мощную рекламу двинуть, и бесплатными экземплярами насытить библиотеки, школы, те же детские дома, и даже организовать работу книгопродавцев. Как можно совершить и иные благотворительные акции. И даже назначить пенсию Гонсалесу Гальего, не обязательно придавая этот благородный жест огласке. (В старой России благотворители нередко таили от публики свои имена, стеснялись «рекламировать» то, что делали по велению сердца.) Букер для этого не нужен.
Да и придуман для другого — для поддержки якобы обреченного, но живого романа. Я не хочу сказать, что словесность и тем более литературные премии должны быть вне политики и этики. Я хочу сказать, что букеровское жюри сделало литературный выбор, а политические и этические тезисы оказались востребованными ситуационно — для оправдания результата. По-моему, это плохо не только для литературы, но речь пойдет все же о ней. Вернее, о литературной борьбе, зеркалом которой стало букериада–2003, проходившая под девизом Этому не дадим!
Этих было много. Что показал шорт-лист, строившийся не столько на сопряжении вкусов, сколько на взаиморазмене опусов, нелюбезных кому-то из судей. Оставим в покое Гонсалеса Гальего: в другом — более взвешенном — списке его книга и смотрелась бы иначе (роман может повернуться к non fiction), и роль черно-белой лошадки бы не сыграла. Оставим спор о сравнительных достоинствах романов Леонида Юзефовича — несхожие критики полагают, что «Казороза» уступает «путилинским» ретродетективам, но, во-первых, есть и иное мнение, а во-вторых, почему бы не актуализировать и этот извод жанра? Но с «Лаврой» и «Виллой «Рено» что делать прикажете? Даже если перемножить дарования Елены Чижовой и Надежды Галкиной, не получишь писателя уровня Ирины Полянской («Горизонт событий»), Дмитрия Быкова («Орфография»), Юрия Буйды («ое животное»), Андрея Геласимова («Год обмана»), Анатолия Наймана («Все и каждый»), Бориса Стругацкого («Бессильные мира сего»), Владимира Шарова («Воскрешение Лазаря»), споро снятых с дистанции. Я не про «нравится — не нравится» говорю (из названных выше романов «нравятся» мне отнюдь не все, об иных и писал жестко), а про «дважды два — четыре». Про уровень, лишь досягнувши которого можно стать объектом спора. Так спорили критики (резко и нелицеприятно) о лучших, на мой взгляд, соискателях Букера–2003 — Леониде Зорине («Юпитер») и Афанасии Мамедове («Фрау Шрам»). Семь «пролетевших» плюс четверо (включая Гонсалеса Гальего) «удостоенных» в сумме дают не искомую шестерку, а группу из одиннадцати романистов — любой выбор из этого круга сделал бы шорт-лист и дальнейший поиск лауреата осмысленными. Не случилось.