Репетиция апокалипсиса вершит диалоги Соколова. Иного и не предполагалось, ибо образцом их послужили «Три разговора» Владимира Соловьева, венчающиеся «Краткой повестью об Антихристе». А ведь так все хорошо начиналось: пригласил некий Фонд Гансвурста на рейнские берега наших соотечественников (Бюрократа, Купца, Провинциала, Демократа, Патриота, Постмодерниста и разительно смахивающего на Соколова Собеседника), и те принялись обсуждать отношения России и Запада, внутренние дела отечества, проблемы прогресса, судьбы империй, самостоянье человека и прочие культур-мультур материи. Выявляя ограниченность своих воззрений и худо-бедно двигаясь коли не к истине, то к взаимопониманию. Песни пели, местные вина пили, парадоксами сыпали, надежды лелеяли. Но грянул гром. И вразумил мужичков: побегав в беспорядке, они собрались кучкой и (вкупе с колбасниками из Фонда) затянули «Боже, Царя храни!» Правда, потеряв Демократа (что оговорено), отчетливо яблочного вкуса, и Собеседника — что не оговорено, но значимо. Ибо возможно, выберется человечество из нынешних ловушек, настанет (коли поумнеем) на земле относительный порядок… Только жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе. Ни Соколову, ни Безродному, которые — в отличие от вечных Бюрократа, Купца, Провинциала, Патриота и Постмодерниста — живые люди. Да еще писатели.
Получается, что почвенник и государственник, апологет культуры и «критик отвлеченных начал» Максим Юрьевич так же одинок, как скиталец и деструктор мифов, враг всех гимнов-знамен и собиратель-истребитель цитат Михаил Владимирович? Что их дорожки ведут в одну точку? Не без натяжек, но так. Страна такая (Россия). Культура такая (иудейско-эллинская). Филология (любовь к словам и Слову) такая. Не почва, так судьба.
31/10/03
«Не другая» проза
Вместо журнального обзора
В незапамятные времена, когда горбачевская перестройка уже началась, но казалась именно что «перестройкой» (или даже «пересменкой»), в ход пошла примечательная формулировка — «другая проза». Изобрел ее Сергей Чупринин (тогда вовсе не главный редактор «Знамени», а обозреватель «Литературной газеты»), а обозначать таинственному словосочетанию надлежало все, что так или иначе не укладывалось в позднесоветский канон. Разумеется, какие-то дефиниции вводились (установка на выраженный индивидуальный стиль, ассоциативность, повышенная метафоричность, снятие некоторых табу…), но и без них было в общем-то все понятно. «Другая» и есть другая. Не как у вас. Каждый пишет, как он дышит, а предъявлять претензии к «другим» сочинителям — распоследнее дело, предаваться коему могут лишь замшелые консерваторы. За коими, конечно, не заржевело: порицали-наставляли «других» прозаиков тоже суммарно. Да так, что, во-первых, меж очень разными авторами стирались любые грани (что, конечно, было на руку изрядному числу «новых графоманов»), во-вторых, возводилась китайская стена, отделяющая «других» от всех прочих (включая писателей, что тогда только входили в литературу, но не по уже торной «модернистской» тропке), в-третьих же, складывалось впечатление, что — при любых издержках (а не заметить их мог разве что слепой) — будущее принадлежит исключительно «другим».
Избегаю имен. Общность тогдашних «новаторов» была фиктивной, дарования — разномасштабными, а судьбы — несхожими. Кто-то по сей день счастливо пишет, кто-то занимается самоклонированием (что относится не только к пост- и просто модернистам — см. на сей счет замечательную статью Натальи Ивановой «Клондайк и клоны» в № 4 «Знамени»), кто-то истаял, как утренний туман. Дело нормальное — литература живет своей жизнью, не подчиняясь прогнозам и тем более предписаниям. Любопытно, однако, что в последние годы не раз и не два объявлялось о рождении то «новой искренности», то «нового сентиментализма», то «нового реализма». В соответствующие когорты зачислялись опять-таки очень разные писатели. Была тут привычная кружковая борьба, зачастую переходящая в склоку, но было и нечто иное. Как в семидесятые (тайно), а в восьмидесятые явно жил миф о «другой прозе», так в девяностые и теперь клубится неопределенная мечта о прозе… как бы ее назвать? Пожалуй что, «не другой». С героями. С психологией. С сюжетом. С бытом и настроением. Без агрессии стиля. Без притчеобразности. Без маркированных «поэтизмов» и столь же маркированных «прозаизмов» (хотя без крепкого словца теперь и самый-рассамый традиционалист не обходится). Всего нагляднее эта тенденция видна в прозе «женской». Вернее, в отношении к ней читателя и литераторского сообщества. Если N лет назад «женскость» связывалась с экспериментом и нарушением норм, а знаковыми фигурами почитались Людмила Петрушевская, Нина Садур, Татьяна Толстая и некая поставщица скучных эротических фантазмов, не вполне владеющая русским синтаксисом, то теперь «женскость» — это печальные, но милые (милые, но печальные) житейские истории, а в лидерах (если оставить в стороне детективщиц) числятся Галина Щербакова (вариант лучший) и Людмила Улицкая.
Не веря в «другую прозу», трудно поверить и в прозу «не другую». Мне всегда казалось, что в свободной литературе важны не «прием» (так еще никто не говорил) и не «тема» (про это еще никто не говорил) — да говорили, и «так» и «про это» сто пятьдесят раз! — а неповторимость взгляда, обеспеченная богатством внутреннего мира писателя, что заставляет увидеть в «знакомом» — «новое». Отсюда «эклектичность» моих литературных симпатий и антипатий. Писатель и есть писатель; все персонажи «штучные». Но ведь есть еще и «тенденции», за которыми вроде бы положено следить. Вот я и решился (без всякого энтузиазма) обозначить тенденцию. Сподвигли же меня на то десятые номера четырех журналов.
«Дружба народов» — «маленький роман» Елены Холмогоровой «Трио для квартета». «Знамя» — «Все поправимо» Александра Кабакова, вторая (относительно самостоятельная) книга романа «Хроники частной жизни» (полностью роман выходит в «Вагриусе»). «Октябрь» — начало романа Давида Маркиша «Белый круг». «Звезда» — начало романа Игоря Ефимова «Новгородский толмач». И хотя у Ефимова роман исторический (заглавный персонаж — германский лазутчик, собирающий информацию о Новгороде, Пскове и Московской Руси; время действия — середина XV века, среди персонажей — Марфа Борецкая и соловецкий монах Зосима), хотя повествование насыщено размышлениями о стародавней политике, взаимодействии культур, религиозном противостоянии, не говоря уж о непременной для жанра «бытовой экзотике», «Новгородский толмач» вполне может быть сочтен еще одной «хроникой частной жизни» (ворую удачную формулу Кабакова). А если история в эту самую частную жизнь беспощадно вмешивается, то тут уж никуда не денешься, что ефимовский XV век, что век XX у трех остальных авторов. О романе Ефимова (писателя, по-моему, недооцененного) надеюсь поговорить подробно по его завершении, пока же замечу: здесь доминируют тот же интерес к неповторимому человеку, то же внимание к «житейскому сору» (из-за которого может случится трагедия), та же страсть к дотошному анализу психологических парадоксов (сопряженных с прихотливым движением «тянущего» и непредсказуемого сюжета), та же «мерная» повествовательность, что и у Холмогоровой, Кабакова и Маркиша. Что сей сон значит?
С одной стороны, ничего. Потому как «маленький роман» Холмогоровой мне кажется удачей (ожидаемой после повести «Картинки с выставки»): здесь тонко и точно прописана связь осторожности (прагматизма, разумности) и инфантилизма, а то, что героиня «Трио…», упустившая свое счастье и косвенно виновная в смерти человека, который ее любил, — человек добрый, порядочный и мужественный, придает болезненной проблеме подлинную серьезность. Повесть Кабакова о развеселом житье плейбоя-фарцовщика, что кончилось крахом, угрожающей гэбэшной вербовкой и бегством в ряды советской армии (время действия — рубеж 50–60-х), мне скорее нравится: хотя импортные шмотки могли бы живописаться и с меньшим тщанием, здесь есть «воздух» хмельного и лживого времени (сгубившего немало живых душ), есть развитие характера, есть сюжетная энергия. Да и само стремление Кабакова, вырываясь из тенет беллетризма, «синтезировать» Аксенова и Трифонова вызывает симпатию. Чего никак не могу сказать о скроенном примерно по тем же лекалам романе Маркиша.
С другой стороны, как и было сказано выше, тенденция. Про людей и с сюжетом. И уж никак не «другая» проза.
А со стороны третьей, этой самой «другой» прозы в журналах вполне достаточно. В «Знамени» — «мистическая» притча Елены Шварц «Трогальщик» и «конспекты романов» Николая Якимчука «Феллини, Гоголь и другие» (не сильно отличаются от «Снов моего детства» филолога Вадима Баевского, помещенных под рубрикой Non fiction). В «Октябре» — вторая порция «Морских рассказов» Афанасия Мамедова и Исаака Милькина, эссе Евгения Попова «Три вождя» (Брежнев, Хрущев, Сталин) и очередной манифест Дмитрия А. Пригова «Где мы живем и где не живем». В «Дружбе народов» — извлеченная из архива повесть покойного Фридриха Горенштейна «Маленький фруктовый садик». Или она «не другая»? Не знаю, запутался. Вот и выводи тенденции.
Как не знаю, в какой разряд помещать два новых «опыта» Марины Вишневецкой («Знамя»). Знаю, что это действительно «опыт иного» и «опыт исчезновения». И что истории уютной старушки и колючей юной интеллектуалки запомнятся надолго. А о том, что с ними случилось, читайте сами. Заодно и разберетесь: «другая» это проза или «не другая».
12/11/03
Накануне
Завершена публикация «очерков изгнания» Александра Солженицына
Начало мемуарной книги Солженицына «Угодило зернышко промеж двух жерновов» появилось пять лет назад («Новый мир», 1998, № 9). Четвертая и последняя часть «очерков изгнания» пришла к читателю только сейчас («Новый мир», № 11), хотя под текстом ее стоит помета: «Вермонт, март — апрель 1994». Получается, что книга была закончена буквально накануне возвращения Солженицына в Россию, а время работы над заключительной главой совпадало с описываемыми там событиями. Почему писатель решил печатать «Зернышко» столь медленными темпами, можно только гадать. Не оспаривая безусловного права автора публиковать свои сочинения там, тогда и так, как ему это видится целесообразным, рискну заметить: явись «очерки изгнания» разом, они вызвали бы большее внимание. «Зернышко» — вещь цельная и, как всегда у Солженицына, требующая от читателя сосредоточенности. «Фрагментарная» же публикация аудиторию расслабляет — не всякий вспомнит, о чем и как шла речь прежде, что не способствует диалогу писателя и читателя.
Кажется, Солженицын на такой диалог не очень и рассчитывал. Именно в случае c «Зернышком». Куда важнее для писателя было то, что мемуарам предшествовало — все его книги (от «Одного дня Ивана Денисовича» до «Красного Колеса»), лишь в 90-е ставшие доступными русскому читателю. И то, что было тогда впереди, — жизнь и труд в России. Об этом Солженицын пишет на последней странице «Зернышка»:
«Умереть — я должен успеть в России.
Но еще раньше успеть — вернуться в Россию, пока есть жизненные силы. Пока — ощущаю в себе пружину. Есть жажда вмешаться в российские события, есть энергия действовать. Плечи мои еще не приборолись, у меня даже — прилив сил. Только вот нарушается пословица: «Молодой на битву — старый на думу».
Еду я — быть может, на осмеяние, в духе сегодняшней безкрайней развязности прессы, журналистов, любых «комментаторов», кто хочет плюнуть. Но — оравнодушел я к тому за долготу двух травель — промеж двух жерновов.
А в друзьях своих числю — русские просторы. Русскую провинцию. Малые и средние города.
Что еще успею сказать и сделать?»
Сказать и сделать за десять без малого российских лет Солженицын сумел много. А если слушали его плохо, если внимание обращали не на стержневую мысль, не на душевное движение, не на кипящую боль, а на что-то иное, то ответственность за это несет прежде всего общество. Не утрудившееся (исключения есть, но редки) по-настоящему прочесть те самые книги, что по точному, всей жизнью писателя обеспеченному, суждению Солженицына «могут понадобиться и много позже, при глубокой проработке исторического процесса».
Еще в предисловии к «Бодался теленок с дубом» Солженицын скептично отозвался о литераторских мемуарах. Книги о жизни, деятельное участие в жизни для него куда важнее, чем автопортретирование. «Зернышко» (как и «Теленок») было написано скорее для себя, чем для нас. И все же читать «очерки изгнания» надо. Особенно — финальную часть. И для того, чтобы вспомнить, от чего и как мы ушли (одна история борьбы «Нового мира» за публикацию «Архипелага» дорогого стоит), и для того, чтобы понять логику судьбы писателя (почему так упорно молчал в перестройку? почему верил, что вернется в Россию? почему не может принять наше сегодняшнее бытие?), и просто потому, что написал «Зернышко» — Солженицын. Тот, кто имеет право повторить слова Ломоносова: «Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети Отечества пожалеют».
21/11/03
От мифа к истории
У нас появилось «Новое издательство»
«Новое издательство» — брэнд правдивый, но лишь до поры: издательство родилось в нынешнем году и сейчас выпустило первые книги. Только время раскроет смысл немного кокетливого, нарочито простодушного, названия. Возможно, «НИ» сумеет стать выразительном игроком на гуманитарном поле, сформирует свой круг авторов, выработает внятную стратегию, а его продукция будет радовать читателей реальной новизной мысли — тогда имя оправдает себя. Может быть, «НИ» лишь встанет в ряд «малых издательств», мечущихся меж быстро меняющимися модами и, толкаясь локтями, борющихся за умы и кошельки представителей культурного сообщества. Тогда имя останется просто именем. Сетовать, наверно, не стоит и в этом случае — не так уж широк круг наших поставщиков интеллектуального чтения. Но все-таки хочется рассчитывать на лучшее.
Основания для надежд дает дебютная серия «Новая история», издателем которой значится Евгений Пермяков, а продюсером (и ответственным редактором двух уже изданных книг) — Андрей Курилкин. Оба — люди науки, получившие заслуженное признание своего цеха (Пермяков — филолог; Курилкин — историк), оба не понаслышке знакомы с издательскими буднями (Пермяков несколько лет был главным редактором «О. Г. И.»; Курилкин начинал редактором в журнале «Неприкосновенный запас», потом работал в том же «О. Г. И»). И хотя собственные научные интересы «новоиздателей» сосредоточены на русской культуре начала XIX века, заявило о себе «НИ» «Новой историей».