Нам еще предстоит осознать масштаб личности и книг Владимова. Сейчас же можно сказать одно: Простите, Георгий Николаевич. Пусть земля будет Вам пухом.
21/10/03
Займемся икотой
Шестьдесят пять лет назад родился Венедикт Ерофеев
Всякая попытка осмысленного разговора о Венедикте Ерофееве обречена на провал. Либо ученая тоска полезет, либо пошлость. Конечно, занудство и безответственность всплывут и в величаниях (им же несть числа), но тут хотя бы на героя сослаться можно: Веничка ведь, как боярыня с картины Крамского «Неутешное горе», был одновременно скучным и легкомысленным, находя в этом сочетании высший смысл: «Да и зачем тебе ум, коли у тебя есть совесть и сверх того еще вкус? Совесть и вкус — это уже так много, что мозги делаются прямо излишними». Тянуться к такой субстанции с аналитическим аппаратом значит уподобляться легиону бесов, что терзали трепетную плоть очарованного странника, вводили в соблазны его смиренную душу, ставили хитрые препоны на пути к небесным Петушкам и в конце концов «вонзили свое шило в самое горло».
«С тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду». Формально поэма «Москва — Петушки» этим взрыдом заканчивается — по сути, она им начинается. Все, что случилось с незадачливым искателем блаженной обители, в реальности (ах, какое пакостное, гнетущее, погибель сулящее слово!) то ли переместившегося из одного третьеримского подъезда в другой, то ли вовсе этого единственного подъезда не покидавшего, все его приключения и злоключения, собеседования и возлияния, воспоминания и предчувствия суть следствия первоначального выпадения из сетей земных норм и обязательств. Тот, кто не может выйти из подъезда, выходит из сознания. Путешествие, тождественное поэме о путешествии, — вторично. Первичен герой, неотделимый от сочинителя. И оставьте в покое университетские премудрости о дистанции меж рассказчиком (персонажем) и автором — не стань Венедикт Васильевич Ерофеев Веничкой, не было бы ни поэмы, ни легенды, ни юбилеев.
Харизма гения рождается прежде текста — из обители зла (Москвы) в парадиз, где «жасмин не отцветает и птичье пение не молкнет», движется не кто-нибудь, а «тот самый Ерофеев, который…» Который что? А неважно. Который по малой нужде не ходит. Который гениальный роман то ли потерял, то ли за бутылку водки приятелю отдал. Который был лучшим студентом Московского университета, а потом — духовной семинарии, но подвергся суровым гонениям за «пьянку, блядки и прогулы». Который целый месяц руководил кабельными работами близ станции Лобня… Так ведь это недостоверные сплетни, закружившиеся уже после поэмы! Или вообще детали художественного текста! Нельзя же все валить в одну кучу! Нельзя-то нельзя, но что поделать, если мир Ерофеева устроен (опять неприятное слово!) именно таким образом. Нет здесь «до» и «после», «текста» и «не текста», «фактов» и «домыслов». Есть лишь смиренный гений, чудак и чужак, медленно и неправильно бредущий к заветным садам по пыльной мостовой нового Вавилона под неусыпным взором нового Вия. Это Веничка никогда не видел Кремля — Кремль на него всегда смотрит. Знает, подлец (Сатана, Сфинкс), что рано или поздно герой все же на него глянет, примется разгадывать загадки, возгордится своими скрытыми дарами — тут-то и войдет в горло шило (жало) смерти.
Гибель Венички оправдывает его бытие. И это касается не только героя-автора. Поэма «Москва — Петушки» быстро и правильно обрела широкую известность в узких кругах. Она не просто читалась вслух на московских кухнях (хоть под коньяк, хоть под «розовое крепкое», хоть под одеколон «Свежесть» и коктейли, рецептами которых Веничка щедро делился с читателями-сочувственниками) — она предполагала такое чтение. И если кухня была ободранной, табуретки — колченогими, закуска — символической, а читатели не просыхали вторую неделю, поэма обращала заурядный поддавон в высокое действо, очищающее служение, отрешение от пустоглазой советской пакости. Если же кухня была вполне комфортабельной, с мягкими диванчиками, хрустальными рюмками и доброкачественной (а то и изысканной) закусью («я вас умоляю»), то происходило ровным счетом то же самое. Пусть мы не можем сполна разделить участь Венички, пусть завтра опять начнутся планерки, пятиминутки, митинги, диссертации, аттестации, членские взносы, социалистические обязательства и программа «Время», которой не видно конца, но уж этот-то вечерок — наш. Да, рано или поздно войдут четверо с шилом наизготовку, войдут и такие «Петушки» устроят, что позабудешь и про тайного алкаша Иоганна фон Гете, и про любовь Ивана Тургенева с жабо на отлете, и про Ольгу Эрдели вместе с Верой Дуловой, но когда это еще будет.
В романе, что был написан еще до рождения Ерофеева, но стал общеинтеллигентским достоянием чуть раньше, чем «Москва — Петушки», симпатичный римский чиновник кричал страшным голосом о том, что царство истины не настанет никогда. Тезис Понтия Пилата особых дискуссий не вызывал. Не настанет и не настанет, возьмут за шиворот и возьмут, не дадут жить по-человечески — и не надо. «И вот я торжественно объявляю: до конца моих дней я не предприму ничего, чтобы повторить мой печальный опыт возвышения. Я остаюсь внизу, и снизу плюю на всю вашу общественную лестницу. Да. На каждую ступеньку лестницы — по плевку. Чтобы по ней подыматься, надо быть жидовскою мордою без страха и упрека, надо быть пидорасом, выкованным из чистой стали с головы до пят. А я — не такой».
И я! И я! — пели читательские сердца. Вне зависимости от поведенческих стратегий, коих придерживались их носители в реальности (ах, какое неприятное слово). Грелись души сознанием того, что «Слезу комсомолки» надлежит помешивать не повиликой, а жимолостью. Ликовал дух от чувства приобщенности: Веничка рядом, где-то там, за Храпуновым и Фрязиным, есть блаженная страна, младенец знает букву «Ю», а «все ценные люди России, все нужные ей люди — все пили, как свиньи»: и Фридрих Шиллер, и Николай Гоголь, и Модест Мусоргский, и Владимир Высоцкий, и Сергей Довлатов (только не говорите, что осенью 1969 года Довлатов еще к бою не сгодился — все были всегда), и Ве-нич-ка!!! Займемся икотой.
Судя по тому, как любовно вспоминаются пиры поздней империи, как с мазохистским сладострастием накликивается старое лихо, как обливается презрением всякая попытка обрести сознание (впрочем, вкус и совесть тоже не в большом фаворе), как культивируется бесконечный — на всех уровнях царящий — карнавал, как упоенно склоняется формулировка Понтия Пилата о «царстве истины», — судя по всему, что с нами происходит, в процессе постижения метафизики икоты ныне открываются грандиозные перспективы.
Скажут, что Веничка здесь не при чем. Что нельзя смешивать судьбу, миф, прозу и публику, которая все на свете читает в меру своего разумения. Что «Москву — Петушки» не подобает мерить общим аршином — со всеми вытекающими отсюда последствиями. И я, пожалуй, почти соглашусь. Потому как и поэма, сколько бы благо- и злоглупостей о ней ни наговорили, звенит струной в тумане, и ушедшей молодости жалко. Только, уж простите, не хочу я снова в семидесятые годы с их «чувством глубокого удовлетворения».
24/10/03
Тога Цезаря
Десять лет назад умер Юрий Михайлович Лотман
За десять лет, прошедших со дня смерти Лотмана, о нем было сказано очень много. Иногда кажется, что больше, чем нужно, но, видимо, иначе и быть не могло. После ухода большой человек неизбежно обращается в миф. О том, чем чреват этот процесс, едва ли не впервые я услышал как раз из уст Лотмана.
Дело было весной 1975 года — в Литературном музее состоялся один из первых вечеров памяти недавно скончавшегося Бахтина. Выступали многочисленные властители дум, звучали яркие речи, голова у меня (тогда — первокурсника) шла кругом, но из всего сказанного запомнилась только речь Лотмана. Может быть, потому что позднее мне достаточно часто приходилось слушать Юрия Михайловича и давние впечатления слились с его общим обликом. Может быть, потому что та мысль Лотмана отразилась и в его печатных работах. Но скорее все-таки из-за самой мысли. И ее горечи.
Лотман напомнил слова Мюссе (зачин «Исповеди сына века») о том, как после падения Наполеона «царственные пауки <…> из пурпурной тоги Цезаря сшили себе наряд Арлекина». Он говорил об опасности забалтывания бахтинского наследия, об использовании вырванных из большого контекста тезисов в своекорыстных и далеких от подлинной науки целях, о «присвоении» (слово «приватизация» тогда еще не было в ходу) того, что, по сути, является общим достоянием культуры, о конъюнктурной смене позиций. Он читал скорбные до отчаяния стихи Баратынского о смерти поэта, где череда вопросов-заклинаний, за которыми светится обреченная мечта о невозможном сочувствии и «нелицемерной панихиде», разбивается о короткое роковое слово. Никто! Но сложится певцу/ Канон намеднишним зоилом,/ Уже кадящим мертвецу,/ Чтобы живых задеть кадилом.
Все сбылось полной мерой. И если послебахтинский карнавал оказался пошумней (и поотвратительней) послелотмановского, то это, право слово, детали. Сейчас мы все твердо знаем, что никакого общего культурного достояния быть не может, что мысль, чувство и слово не только классика, но и современника отделены от воспринимающего китайской стеной тотального непонимания, что удел наш — кроить себе под стать наряд из тоги Цезаря, а чаяние «нелицемерной панихиды» — пример то ли глупости, то ли ритуальной демагогии. Более того, вволю наглотавшись откровенного глумливого хамства, мы уже готовы отдать должное панихидам лицемерным: ведь и вся культура — коли подлинного понимания меж людьми не бывает — есть только система корректного лицемерия. С нами все ясно. Интересно другое: неужели Лотман о подобном повороте сюжета не догадывался? Если в 1975 году меня (мальчишку) ошеломляла мысль о разрыве традиции, о возможности выворачивания наизнанку бесспорной ценности, то сейчас пришло время дивиться энергии, с которой Лотман ратоборствовал с этим якобы непреложным законом. Не только в речи на вечере памяти Бахтина, но и каждой своей работой.
Лотман верил в традицию. То есть в единство и осмысленность человеческого бытия. Он умел видеть, как варьируются фундаментальные идеологические комплексы (например, как переосмысливалось в русской культуре XVIII–XIX веков соотношение «закона» и «милости»), но при этом видел и другое: «взрывы» изменяют, но не отменяют культуру.
Лотман не мог и не хотел быть «узким специалистом», ему было интересно все, но это все мыслилось не огромной кунсткамерой, а сложно организованным целым. В дни лотмановского восьмидесятилетия (февраль 2002 года) красноречивый культуролог оповестил публику о том, что в отличие от своих коллег по тартуско-московской семиотической школе Лотман де никогда не занимался Серебряным веком (это должно было свидетельствовать о его отделенности от «советско-антисоветской» моды). Тезис основан на элементарной неосведомленности (или беспамятности) — у Лотмана есть принципиально важные статьи о Блоке, Андрее Белом, Пастернаке, Ахматовой (не говоря уж о десятках примеров — каждый дорогого стоит — в теоретических работах). Но в какой-то мере интерпретатор «прав»: действительно, «Серебряного века» как выделенного из прочей русской словесности, полузапретного (а потому — «вкусненького») кусочка для Лотмана не существовало. Занимаясь Пушкиным или Карамзиным, он помнил (и давал это читателю почувствовать) как о Данииле Заточнике и Ломоносове, так и о Толстом и Мандельштаме. Русская литература была такой же системой, как, с одной стороны, творчество любого писателя, а с другой — литература общеевропейская.
Сходно обстояло и с наукой. Справедливо отмечалось, что обращение отечественных структуралистов (не одного только Лотмана!) и семиотиков Запада (преимущественно французских) к наследию русского формализма исходило из разных посылов и предполагало разные цели. На Западе формализм был нужен для одоления академической традиции (прилив свежей «варварской» крови); в подсоветской России, где гуманитарная мысль десятилетиями изуверски подавлялась, ранние работы Шкловского, Тынянова, Эйхенбаума, Якобсона оказались востребованными для восстановления той самой академической традиции, от которой к началу 1960-х остались рожки да ножки. Диалог Лотмана с его учителями и предшественниками был серьезной составляющей его работы: он оспаривал, уточнял, варьировал, дополнял те или иные положения «старших», но ощущал (и давал почувствовать читателю), что его мысль есть продолжение мыслей Тынянова или Бахтина, Гуковского или Томашевского, Азадовского или Оксмана. В пору всеобщего одичания элементарная вежливость (научная корректность) становится гражданским жестом, обретает этическое значение, и Лотман с обворожительным артистизмом исполнял роль «настоящего профессора» — в быту, на университетской кафедре, в публичных выступлениях, в ученых трудах, писаных неподражаемым слогом. Но это не было только игрой — амплуа выбиралось сознательно и организовывало жизнь. Как у любимых героев Лотмана — Карамзина и Пушкина (о которых он написал много) или Толстого и Пастернака (о которых он думал не менее напряженно). Как писал Пастернак: Если даже вы в это выгрались/ Ваша правда, так надо играть.
Традиция подразумевает свободу. Когда Лотман думал о жизнестроительстве, его влекли не экстравагантные нарушители норм (косвенно им подчиненные), но Карамзин и Пушкин, сумевшие сотворить себя и, познав «силу вещей», ей не подчинившиеся. Свободный человек может преодолеть не только диктат эпохи, но и энтропию исторического процесса. Он способен увидеть в минувшем не сколок «своей современности» и не экзотическое «чудо», но чудо без кавычек — живую, до конца непостижимую, но открытую нам жизнь. Такое мироощущение избавляет гуманитария от комплекса неполноценности, обращающего его то ли в Сизифа, мазохистски катящего в гору злосчастный камень, не то в гедониста, себе на радость складывающего причудливую мозаику. Сутью работы Лотмана было открытие тех смыслов, носителями которых были его герои. Оправдание истории было оправданием собственной судьбы. Поэтому он — вослед Баратынскому — искал ответа на вопрос: Кого закат могучих дней/ Во глубине сердечной тронет? и требовал «нелицемерной панихиды».