Надо ли объяснять, что такая стратегия не только отражает разобщенность (поколенческую, направленческую, московско-питерско-провинциальную) нашей литературы, но и ее пестует! В результате на присуждение Пушкинской премии Олегу Чухонцеву реагируешь с грустью: да как же могло случиться, что первый поэт России (а таковым Чухонцева почитают многие и давно) ее столько лет не получал! При том, что год назад эту самую премию не вручили никому — видно, «нейтральную фигуру» не сумели измыслить.
Впрочем, литературные печали несколько уравновешивает признание просветительских заслуг «Нового литературного обозрения» (одноименные журнал и издательство и журнал «Неприкосновенный запас»). За десять лет своего полета «НЛО» выпустило множество ярких книг современных филологов, историков, культурологов, критиков и собственно писателей, а оба журнала систематично и энергично пропагандируют актуальную словесность. Так что поздравляя основателя и главного редактора «НЛО» Ирину Прохорову с государственной наградой, литераторское сообщество вправе констатировать: и у нас бывают не фиктивные праздники.
09/06/03
Что ты плачешь при советской власти?
К столетию Михаила Светлова
Михаил Светлов много раз говорил, что от него останется три стихотворения — «Гренада», «Каховка» и «Итальянец». Иногда, впрочем, он выражался еще резче. «Неужели я столько понаиздавал? Я уже давно должен был стать богачом! А между тем, когда я умру, вскрытие покажет, что у покойника не было за душой ни копейки». Денежная метафора в общем-то и не прячет глубокое недовольство собой. Светлов долго обдумывал современную сказку о человеке по фамилии Рубль, что упал с балкона и разбился на гривенники, каждый из которых затем разменивался на копейки. Сказка осталась недописанной — стареющий Светлов продолжал аккуратно складывать печально-ироничные стихотворения с легким привкусом «комсомольского» оптимизма, направлять в нужную сторону литературный молодняк и, сидя в буфете Дома литераторов, выдавать фирменные афоризмы. Тоже довольно грустные.
«Дело плохо. Под старость я превратился в нечто среднее между Ходжой Насреддином и нашим клубным парикмахером Маргулисом. Им приписывают чужие остроты. Мне тоже.
За всю свою жизнь я сочинил только два анекдота. Так вот, чтоб вы знали: все остальные не мои».
Два анекдота, три стихотворения, шлейф легенд. С одной стороны, советский классик с должным количеством стихов и пьес, комсомолец двадцатых, любовно вспоминающий героическую эпоху и трепетно относящейся к новой молодежи (Постой, постой, ты комсомолец? Да!/ Давай не расставаться никогда!/ На белом свете парня лучше нет,/ Чем комсомол шестидесятых лет), автор привеченной Маяковским «Гренады» (всю жизнь Светлов пестовал в себе любовь к Маяковскому, с которым имел очень мало общего), бескорыстный и весьма полезный послесталинской власти адвокат «чистой» революции. С другой — умудренный цедеэловский ребе, позволяющий себе (пусть в шутку) о чем-то печалиться, писать о старости и смерти и даже употреблять непристойное слово «еврей». К моему смешному языку/ Ты не будь жестокой и придирчивой, — / Я ведь не профессор МГУ,/ А всего лишь/ Скромный сын Бердичева…/Будь я не еврей, а падишах,/ Мне б, наверно, делать было нечего,/ Я бы упражнялся в падежах/ Целый день — / С утра до вечера.
На деле, Светлов всю жизнь и занимался «упражнением в падежах», а смешного в его языке вовсе не было («местечковые» нотки всегда умело стилизованы). Самоумаление в лирическом, обращенном к юной женщине, «Письме» той же стати, что и всегдашняя на себя направленная ирония поэта — неведомо чем смущенного и боящегося задавать себе жесткие вопросы. Например, о природе собственной смущенности. А если и прорвется такой вопрос, то будет незамедлительно погашен «правильными» ответами. Как в «Разговоре с девочкой»: Тянется собранье, длятся пренья…/ И когда оратор говорит,/ Я вижу — на краю стихотворенья/ Заплаканная девочка стоит. // Что ты плачешь при советской власти?/ Нет капитализма и следа…/ Вот тебе халва, другие сласти,/ Вот игрушки… Подойди сюда. // Что, тебе не нравится планета?/ Все ее сумбурные дела?/ Ты когда-нибудь бывала в гетто?/ Негритянкой тоже не была? И пошло-поехало, заглушая совсем не ребячьи слезы. Поплачь еще немножко — мне охота/ Пооткровенничать с самим собой,/ Я очень терпеливо жду кого-то,/ Кто бы поднялся над моей судьбой. // Пусть только это будет… Ожиданье/ Со мной уже давно, как наважденье./ Как хорошо в конце своих блужданий,/ Как в юности, любить свой день рожденья!.. // Ты понимаешь, что все это значит?/ Довольно медлить! Надобно творить…/ Я замолчал. И девочка не плачет./ Оратор продолжает говорить.
Насчет оратора — точно. Насчет девочки и поэта — сомнительно. Да Светлов и сам это прекрасно понимал — иначе бы и мы не почувствовали. Ну на что рассчитывать еще-то?/ Каждый день встречают, провожают…/ Кажется, меня уже почетом, /Как селедку луком, окружают. И хотя в финале нетерпеливо призывается утро, а больничному окну рекомендуется стать бойницей, запоминаешь не этот за уши притянутый боевой мажор, а грустный вздох зачина.
«Когда я умру, на доме, где я прописан, повесят мемориальную доску: «Здесь жил и не работал поэт Михаил Светлов». Да нет, работал. Про чекистов (неизвестных героев) писал и про комсомольцев всяких годов, про Лизу Чайкину и 28 панфиловцев, про английских шахтеров и зажравшихся нэпманов, про мировую революцию и полет Гагарина. Работал и чувствовал: все не так. Потому что даже смолоду не умел вытравить из души жалости. «Каннибальской» ярости Багрицкого Светлову решительно не хватало. Всегда. …«Яблочко»-песню Играл эскадрон Смычками страданий На скрипках времен, а не тужить о сгинувшей песне и мечтателе-хохле невозможно. Вопреки заклинаниям автора и историческому опыту. И итальянца-захватчика из третьего светловского шедевра тоже жалко. Опять-таки вопреки честно проговоренной автором высшей справедливости. Что уж толковать о самом поэте, незадолго до ухода промолвившем: «Не люди умирают, а надежды».
17/06/03
Плакать нельзя
О поэзии Инны Лиснянской и Семена Липкина
Своей итоговой книги Семен Израилевич Липкин не увидел. Он успел ее составить, подобрать фотографию для обложки, внимательно прочитать корректуру. Смерть опередила издание тома стихов, названного так же, как первая свободная от цензурных вмешательств книга поэта – "Воля".
"Воля" - гениальное стихотворение, написанное в 1943 году, после выхода из окружения. Пятый день мы бежим от врага безводною степью/ Мимо жалобных ржаний умирающих жеребят,/ Мимо неумелых блеяний ягнят-сироток,/ Мимо давно недоенных, мимо безумных коров... Пересохли губы мои, немытое тело ноет./ Правда, враг позади. Но, может быть, враг впереди?/ Я потерял свою часть. Но что за беда? Я счастлив/ Этим единственным счастьем, возможным на нашей земле - / Волей, ленивой волей, разумением равнодушным/ И беспредельным отчаяньем...
Семь десятилетий (в книгу вошли стихотворения 1931-2001 годов) поэт обретал свою волю – высшую свободу, таинственную связь с Богом, в равной мере сопряженную с сердечной приязнью к прекрасному в своем бесконечном разнообразии миру и острой скорбью от трагических изломов бытия, восторгом любви и мужественным противостоянием лукавому и сильному злу. Читая книгу подряд, двигаясь вместе с поэтом сквозь страшный минувший век, видишь, как напряженно он выковывал себя, как, непрестанно вслушиваясь в гул великой традиции и претворяя в музыку больной шум современности, Липкин искал высшее совершенство, те слова, что напоминают нам о единственном Слове, ту гармонию, которая делает истинную поэзию, по слову Жуковского, сестрой религии. В строгом и стройном поэтическом мире Липкина живут боль, печаль, негодование и презрение к бесовщине, но доминируют иные чувства – вера, надежда, любовь, рожденные высшей мудростью. Он исполнил свой человеческий и поэтический долг – сама смерть его (мгновенная, на 92-м году) видится свидетельством праведничества. Наш счастливый долг – вслушаться в огромный и величественный монолог поэта, ощутить смысловое единство его трудной, но в конечном итоге прекрасной и свободной жизни.
Наверно, мало кто способен так прочувствовать жизненную и поэтическую мощь Липкина, как его многолетняя муза, спутница и хранительница Инна Лиснянская. Наиболее полный свод ее поэтических творений увидел свет в дни печали по ушедшему возлюбленному. "Одинокий дар" Лиснянской выпущен тем же издательством ("О.Г.И.") и в том же оформлении, что и "Воля" Липкина. Так и должно быть, хотя стихи Лиснянской совсем не похожи на стихи Липкина. То есть похожи – как похожи все настоящие стихи, рожденные не своевольным желанием порифмачить, а под властную и таинственную диктовку. Именно неповторимость разных голосов строит непостижимое единство того, что именуют русской поэзией, по слову Ахматовой – "волшебного хора". "Избирательное сродство" предполагает не двойничество и эпигонство (умножение сущностей без надобы), а отдельность творческих миров. Название книги Лиснянской трагически точно: дар поэта – "одинокий дар". Всегда. И если поэту выпало счастье большой любви, если он открыт миру, если стихи его укоренены в традиции, если он бесконечно далек от самодовольного и своевольного эгоцентризма (а с Инной Лиснянской все так и обстоит), это вовсе не спасает от светлого одиночества, от печали по небесной отчизне и ее песням, которые никогда не заменят песни земли. Душа охладелое тело/ Покинет оторопело/ И станет началом начал, - / Сияньем, которое пело,/ И звуком, который сиял (2001).
Но это – потом. А здесь и сейчас – отблески и отзвуки, сопричастность всему и отдельность от всего, пение в хоре. Иначе – лирика. С удивительной силой переданы эти чувства в шедевре Лиснянской – венке сонетов "В госпитале лицевого ранения" (1984), посвященного памяти моего отца, погибшего на войне. В свете войны маскировочно-жестком/ Мне и мой нынешний жребий не горек./ Память осталась вечным подростком, - / Я ли вхожу в олеандровый дворик? // В городе нефти, в тылу приморском,/ В тесной матроске, в туфлях без набоек,/ Девочка пела в консерваторском/ Зале на 118 коек. // Что ни лицо, то кровавая рана./ Что моя жизнь перед этой бедою?/ Только мое здесь лицо открыто, - // Пуля не ранит, не буду убита!/ Ломко звенит колокольчик сопрано:/ "Утро туманное, утро седое...". Это - "магистрал" (сонет из первых строк четырнадцати сплетающихся в венок сонетов), а каждому из сонетов предпослан эпиграф-камертон. Среди поэтов, чьи мелодии варьирует Лиснянская, рядом с Лермонтовым и Блоком, Некрасовым и Цветаевой, Тургеневым и Пастернаком стоит Липкин, в свою очередь варьировавший в "Военной песне" Державина. Этими великими (по любому счету) стихами, стихами, где горчайший военный опыт сливается с опытом метафизическим, а за исторической реальностью встает вечный вопрос о смысле жизни, стихами, столь точно расслышанными Инной Лиснянской двадцать лет назад и столь важными (уверен) для нее сейчас, я хочу завершить заметки о необыкновенной и неразрывной поэтической чете. Сегодня у Инны Львовны день рождения. Без Семена Израилевича, но с ним.
Серое небо. Травы сырые./ В яме икона панны Марии./ Враг отступает. Мы победили./ Думать не надо. Плакать нельзя./ Мертвый ягненок. Мертвые хаты./ Между развалин – наши солдаты./ В лагере пусто. Печи остыли./ Думать не надо. Плакать нельзя... В полураскрытом чреве вагона - / Детское тельце. Круг патефона./ Видимо, ветер крутит пластинку./ Слушать нет силы. Плакать нельзя./ В лагере смерти печи остыли./ Крутится песня. Мы победили./ Мама, закутай дочку в простынку./ Пой балалайка, плакать нельзя.
24/06/03
Накануне небытия
К столетию Джорджа Оруэлла
Эрик Артур Блэйр, сменивший свое старинное родовое имя на блеклый псевдоним Джордж Оруэлл, был даровитым публицистом, критиком, памфлетистом (кое-кто из всего наследия Оруэлла более всего ценит пародийную историю СССР - "Скотный двор") и беллетристом. Как большинство западных интеллектуалов первой половины ХХ века он смолоду подпал под обаяние левых идей, что обусловило добровольно избранное им трудовое существование (продираясь к литературе, он служил судомойкой, школьным учителем, продавцом в заштатном книжном магазине) и участие в испанской гражданской войне на стороне республиканцев. Прозрение, настигшее писателя в Испании и усугубленное в пору пакта Молотова-Риббентропа (когда ненавистная и любимая "респектабельная" Англия оказалась единственным оплотом европейской свободы), не избавило Оруэлла от симпатий к социализму, а пропагандистская работа на BBC не сделала его безусловным адептом британского порядка. На радио он работал самоотверженно (долг есть долг, война есть война), но ни государственником, ни адвокатом "свободного мира" не стал. Все это любопытно: биография Оруэлла сгодится и для не выходящих из моды дискуссий об обреченности интеллигента на подчинение той или иной "силе", и для навороченного романа со всякой "философией-психологией". Все это (включая нападки на Оруэлла нынешних леваков) минует суть дела.
А суть в том, что смертельно больной, измотанный противоречиями, Оруэлл написал великую книгу – "1984".
Антиутопии, конечно, сочинялись и до Оруэлла, а зависимость "1984" от замятинского "Мы" сомнению не подлежит. (Кстати, Оруэлл публично высоко оценивал роман предшественника, что не типично для литературных нравов ХХ века.) Однако в едва ли не любой антиутопии – от Свифта до Хаксли (а забегая в близкие времена – до Войновича) – явственно ощущается привкус литературной игры. Провидцы предлагают публике сказки (пусть страшные) и притчи (пусть зловещие). Это книги – их можно прочесть и лечь спать. Ужас оруэлловой футурологии в ее "не-книжности". Сигареты, из которых просыпается табак, рваные шнурки, тошнотворный джин, изнурительные часы за служебным столом, брань соседей, теснота, вонь, голод и мука от сексуального воздержания совершенно реальны. Тут не "усталый" мир "Приглашения на казнь" вспоминаешь, не комфортабельные прозрачные коммуналки Замятина и Хаксли, а обыденность Солженицына и Гроссмана. Именно в таком – сером, гадком и предельно достоверном – мареве перестают быть интеллектуальными конструкциями "двухминутки ненависти", "новояз", "телескрины", "внутренняя партия" и "Старший брат". "Плотское" существование которого, как объясняет О’Брайен, сомнительно.