К книге
Немзерески. 2003 годСтраница 14
30%
Страница 14
14

Новые удачи «Нового литературного обозрения» связаны с сериями Historia Rossica и «Россия в мемуарах». Первая приросла переводом монографии Ларри Вульфа «Изобретая Восточную Европу: карта цивилизации в сознании эпохи Просвещения» (1994; блестящий анализ просветительских культурно-политических концептов) и капитальной работой Виктора Бердинских «Уездные историки: русская провинциальная историография». При всей специфичности предметов книги эти могут доставить радость не только узким профессионалам. В еще большей мере это относится к «Делу Сухово-Кобылина», тщательно составленному и откомментированному своду источников и мемуаров, касающихся до обвинения будущего автора «Свадьбы Кречинского», «Дела» и «Смерти Тарелкина» в убийстве гражданской жены — Луизы Симон-Деманш. Виктор Селезнев известен многолетними штудиями о Сухово-Кобылине, печатавшимися, в частности, на страницах журнала «Волга» (кстати, с «Волгой» тесно сотрудничал и автор «Уездных историков» Бердинских). Теперь «из чужих слов» он создал захватывающий роман — не только «полицейский» (что понятно), но и психологический. Кроме прочего, сам факт издания «Дела Сухово-Кобылина» должен стимулировать читательский (и быть может, режиссерский) интерес к делу Сухово-Кобылина, его саркастичной великолепной драматургии.

Не оставляет «НЛО» и современной словесности — сравнительно недавно тут появился «Опоздавший стрелок» Александра Тимофеевского, сборник стихов обаятельного и никуда не вписывающегося поэта, славного отнюдь не одной лишь народной песней крокодила Гены. Песенка эта сборник завершает. Но есть там и другие песенки, и «Письма в Париж о сущности любви», и рыдающая лирика, и изящные эпиграмматические зарисовки, от которых вдруг проступают слезы, и светлые воспоминания о друзьях. Словом — поэзия. Вчера на Волгу съездил, в Конаково,/ Чтобы встречать со спиннингом рассвет,/ И карася поймал там вот такого — / Карась в России больше чем поэт.

А «НЛО» — больше чем издательство и неопознанный летающий объект. Потому и выдвинут Наш Любимый Организм на Государственную премию РФ. Каковую безусловно заслужил.

08/04/03

Горячее сердце

К 180-летию Александра Островского

Островский снова в большой силе. Только в нынешнем сезоне на московских сценах случилось несколько приметных премьер: «Правда — хорошо, а счастье лучше» в Малом (немногим раньше там поставлена «На всякого мудреца довольно простоты»), «Таланты и поклонники» в Театре Сатиры (досадно, что эта по-настоящему умная и изящная работа Бориса Морозова не получила должного отзыва критики), «Горячее сердце» во МХАТе имени Чехова, «Доходное место» в «Сатириконе»… Если оглянуться в 90-е, картина получится еще более впечатляющей. Островский нужен режиссерам разных школ и эстетических убеждений, что косвенно свидетельствует: величайший русский драматург необходим современному («постсоветскому») зрителю.

Почему? Первый, вроде бы напрашивающийся, ответ — потому что в России произошло второе пришествие капитализма, со всеми присущими ломке традиционного уклада гримасами — не проходит. Слишком в лоб, а потому мимо сути. Антибуржуазности у Островского, пожалуй, меньше, чем у большинства русских классиков. В его новых хозяевах жизни (от Беркутова и Василькова до Кнурова и Великатова) есть странная смесь обаяния, респектабельности и цинизма, но вовсе нет привычного нам скоробогатейского куражливого размаха. (Если кто и похож на «нового русского», так мечтающий размыкать очередным «безобразием» свою тоску от пресыщения Хлынов. Персонаж, что называется, на все времена — хоть князя Потемкина вспоминай, хоть байронических красавцев, хоть старозаветных купцов, тем же Островским не раз изображенных.) И удручал Островского не столько приход «нового», сколько пропитанность этого «нового» самым что ни на есть «старым» — самодурством одних, рабским безволием других, прекраснодушной говорливой безответственностью третьих и чудовищным эгоизмом очень, очень многих. (Но никак не всех! О чем ниже.) Всего нагляднее здесь «Мудрец», комедия, по своей политической энергии сопоставимая с «Женитьбой Фигаро» и «Горем от ума», но мотив живучести дурной старины (прекрасно к «новым временам» адаптирующейся) в той или иной мере присущ почти всем пьесам Островского.

Тут-то и проступают контуры второго ответа. Островский запечатлел русскую неизменность — наш всегдашний выбор суда не по закону (законов у нас много), а «по душе», как Бог на сердце очередному городничему положит, нашу надежду на «авось», что сведет Мишеньку Бальзаминова с купчихой Белотеловой, нашу готовность идти на содержание (в плясуны — как Вася из «Горячего сердца», не говоря уж о судьбах бесприданницы Ларисы или Сашеньки Негиной), нашу пустопорожнюю «либеральную» говорливость, что в щепки разлетается при столкновении с силой вещей («Доходное место»), наше отсутствие общественного мнения, заставляющее вежливо раскланиваться с прохвостами и сулящее скорое прощение погоревшему, но всем нужному мудрецу-цинику с глумливой фамилией. Говоря короче — нашу веру (у кого наивную, у кого болезненную, у кого растерянную, а у кого агрессивно наставительную) в пословицу Правда — хорошо, а счастье лучше.

Разве не так назвал Островский блестящую комедию, утешительная развязка которой нарочито случайна и мелодраматически эффектна? Разве не вычитал он здесь лопоухому идеалисту Платону Зыбкину ту мораль, что когда-то обрушил на правдолюбца Жадова, обреченного таки просить взяточника-дядюшку о доходном месте? Разве не показал, как Жадов превращается в Глумова? Разве не варьировал в череде пьес невыговоренные, но внятные житейские истины: лучше разумно принять правила игры, чем бредить романсными чувствиями; лучше деловитые практики (хоть воспитаны хорошо), чем легковесные красавчики (неважно, пленяют ли они дамский пол барской статью, смазливыми рожами или высокими словесами — все равно выпотрошат и бросят); лучше проявить хватку, чем надеяться на чье-либо благодеяние и бешеные — с неба валящиеся, дымом тающие — деньги.

Все так. И все не так. Потому что поверженный Жадов не только смешон, но и трогателен. Потому что в счастливых развязках комедий о правде и счастье (их у Островского много) есть сознательная установка на ободрение зрителя и просветление его души. Потому что бедная вдова Круглова, еще не зная о том, что возлюбленный ее дочери сумел-таки вырвать у купца-самодура Ахова заслуженное жалованье, говорит этому самому Ахову: Если дашь ты мне подписку, что умрешь через неделю после свадьбы, и то еще подумаю отдать дочь за тебя. А когда Ахов кричит племяннику: Не будет тебе счастья, не будет! — тот отвечает: Что ж делать! Как-нибудь и без счастья одним умением проживем…

Спросят, отменяет ли этот мажорный финал развязки «Последней жертвы» или «Талантов и поклонников»? Нет, не отменяет. Люди — разные, судьбы у них — тоже разные. Лариса Огудалова не может быть «вещью» и рвется на карандышевский выстрел, Сашенька Негина хочет быть актрисой и верит соблазнам (конечно, двусмысленным) Великатова (между прочим, Аксюша из «Леса» предпочла простить грешного перед ней Петра, а не поддаться фантасмагорическим зазывам благороднейшего Несчастливцева), если Платону Зыбкину судьба в лице унтера Грознова поворожила, то чем хуже аховский приказчик, уже продемонстрировавший свое «уменье»? Будет и ему счастье. А всем его никто никогда не гарантировал — уж как получится.

Это не цинизм, а уважение многомерной и не подчиняющейся правилам жизни. Жизни свободной — зачастую страшной, лживой, безжалостной, но открывающей и совсем иные горизонты. Как жить? Как жить?.. Умереть уж лучше поскорей, загодя. Все равно ведь; разве свет-то на таких порядках долго простоит. А как отцы-то жили! Куда они делись, те порядки, старые, крепкие? Разврат что ли в мире пошел? Так его и прежде, пожалуй, еще больше было! Бес, что ли, какой промежду людьми ходит да смущает их? Отчего вы не лежите теперь в ногах у меня по-старому; а я же стою перед вами весь обруганный, без всякой моей вины? Это все тот же старозаветный Ахов, а отвечает ему Круглова попросту: Оттого… что не все коту масленица, бывает и великий пост.

Жить — трудно. Но можно. Дураков и трусов, хамов и жуликов, предателей и корыстолюбцев, апологетов «темного царства» и «новых времен», людей, стремящихся свести свою неповторимую личность к той или иной социальной роли (барина, купца, пьющего на халяву актера, чиновника, приживала и проч.) и так избавиться от свободы и совести– хоть пруд пруди. Но нельзя смотреть на мир из подворотни. Я опытнее вас и больше жила на свете; я знаю, что в людях есть много благородства, много любви, самоотвержения. Это ведь не только Кручинина Незнамову (утраченная мать — пропавшему сыну) говорит. Это отец русского театра уговаривает свою публику. Можно, можно любить испорченного человека — и даже если он не исправится (нет гарантий — как и со счастьем), нельзя считать его испорченным безнадежно.

В ранней и не самой славной пьесе «Не в свои сани не садись» старая дева, плененная «культурными» нравами, вычитывает купчику Ване Бородкину: Я в Москве воспитывалась, там видала людей-то не тебе чета — и слышит в ответ: А я так думаю, что люди всë одне-с. Островскому мысль эта очень дорога: по природе своей люди одинаковы, что не мешает им далеко расходиться, быть невероятно разными (галерея персонажей Островского ошеломляет многоцветьем) и оставаться людьми. Даже если сами в этом разуверились. Островский и напоминал русскому человеку о его человеческой сути, о том, что он может быть благородным, мужественным, любящим — свободным. (А уж со счастьем — как получится. Хотя лучше бы и счастливым.) Свобода же неотделима от игры, импровизации, выдумки — словом, от театра. Того самого, что Островский строил всю жизнь, видя в нем главный противовес стоящим друг друга «старому» и «новому» самодурству — угрюмому, все наперед расчислившему, мертвому. Потому, не по слухам зная театральные нравы, отдал свои лучшие чувства не только трогательной Кручининой, но и смешному, обтрепанному, безвкусному — и все равно величественному — Несчастливцеву. Потому редкая духовная трезвость не помешала ему восславить «артиста в жизни», бедолагу Любима Торцова, который пьяница, а лучше вас.

Островский снова в большой силе. И это хорошо говорит о нашем театре и о нас. Не перевелись на Руси таланты, поклонники и горячие сердца.

11/04/03

Благие намерения

«Вагриус» выпустил новый роман Дмитрия Быкова

Подзаголовок «Орфографии» Дмитрия Быкова — «опера в трех действиях» — диво как хорош и практичен (всю «мазню» спишем на иронически трансформированный «жанр»), но и название удалось — заглавное слово знакомо, чуть странновато, бликует ассоциациями и вводит в суть дела. Еще судьба книги не была решена, а литераторская тусовка знала: Быков пишет про то, как большевики «яти» с «ерами» похерили. Сколько народу при этом ведало, чем «ять» от «ера» отличается, вопрос отдельный, но идея ловилась. Шли толки о коррекции орфографических и пунктуационных норм, лингвисты вели дискуссию, выходя за академические рамки (кое-кто счеты сводил), либеральные обозреватели, вдруг исполнившись духом соборности, требовали «посоветоваться с народом» и ругали власть за «необольшевизм». Все это корреспондировало с трендежом о вечном чередовании в русской истории Смуты (из которой мы, якобы, выходим) и Диктатуры (к которой мы, якобы, несемся).

Поднаторевший в СМИ Быков чуял: что с орфографией ни случись, «Орфография» попадет в струю. Пиар способствовал ей много к украшенью. Репутация автора тоже. Повторялась история с «Кысью» Татьяны Толстой, каковую, кстати, Быков сменил на посту главного идеолога и серого (до стального блеска) кардинала газеты «Консерватор» и (тут же и там же) всяко обличил. Подобно «Кыси», «Орфографию» назначили в шедевры до публикации. Подобно «Кыси», покрасовавшись в анонсах, «опера» обошлась без журнальной публикации. Сходно работала магия больших чисел, если Толстая огранивала свой бриллиант лет, примерно, пятьсот, то Быков за год спроворил страниц, примерно, мильон. (На деле — 680. Что не помеха журнальной публикации. Вынесло «Знамя» «Взятие Измаила» Михаила Шишкина — вынес бы и «Новый мир» «Орфографию». Ну, растянули бы на четыре номера — в чем проблема? Много вы прозы, превосходящей быковскую, в этих самых четырех номерах видели? А так какой-никакой да шум. Главный же смех в том, что в нынешнем «Новом мире» страсть как любят стихотворца, критика, эссеиста и политолога Быкова. Что ни номер печатают, а без пары-тройки здоровущих быковских цитат ведомая главным редактором «Периодика» просто не живет. Но одно дело — любовь, а совсем другое — редакторская работа.) Ну и премиальных обертонов не минуешь: Толстая, выслушав непривычно много укоров за свой, получила главный салонно-номенклатурный гостинец («Триумф»), Быков — что бы о его «опере» ни сказали — имеет шанс стать наследником Александра Проханова на стезе «Национального бестселлера».

«Дежа вю» закономерно. При внешнем несходстве антиутопической притчи Толстой и исторической фантазии Быкова их авторы — люди одной складки. Признаки ее: установка на завлекательность, стилизаторство, ирония, коллекционирование всего, что под руку попадется (сюжетов, словечек, идеологем), снисходительное презрение к героям и читателям, изощренная самозащита (любой тезис, что может быть сочтен авторским, на всякий случай мягко дискредитируется). У таких писателей (третий — самый успешный, Борис Акунин) самоупоение неотделимо от неуверенности в себе, а мечта о глянцевой славе — от жажды выдать последнюю истину. Простую, как азбука, которой посвятили романы Толстая и Быков. Превышающую все расхожие — полярные, но одинаково непотребные — мудрости прочей публики.

Истина в том, что истины нет, а всякая попытка ее добыть и отстоять ведет к озверению, очередной этап которого переживается в скинувшей большевистское иго России. Ради этого Толстая устремлялась в будущее, а Быков — в первую половину 1918 года. В этот период, что видится Быкову жутковатым, но веселым прологом «полноценного» ужаса гражданской войны, автор запихивает множество событий, чьи «прообразы» обретаются на куда большем временном просторе. Действие крутится вокруг декрета, коим советская власть упраздняла всю орфографию, а не только «лишние» буквы (главная придумка). Сострадая филологам, литератор, именующий себя Ятем (главный, ненужный и бесценный, как упраздненная буква, герой), просит наркома Чарнолусского (угадайте, кто это?) помочь профессорам. Нарком учреждает во дворце на Елагином острове коммуну (паек, охрана, дрова), куда сбиваются не только лингвисты, но и вся пишущая братия Вскоре там происходит раскол: антибольшевистски настроенные консерваторы остаются во дворце, а футуристы и иные симпатизанты власти (Быков ускоряет появление сменовеховцев и евразийцев) отселяются на Крестовский остров. Быт и противоборство двух культурных сообществ — первая романная линия, смонтированная из известных мемуаров, «романов с ключом» (от «Сумасшедшего корабля» Ольги Форш до недавно впервые изданной в отечестве «Повести о пустяках» Юрия Анненкова) и прозы 1920-х годов. (Здесь всего важнее Грин, в «опере» именуемый Грэмом и поданный как ее возможный автор. Некогда Быков сочинил стихи «за Гумилева». После этого написать роман «за Грина» — плевое дело.) Вторая линия — история Ятя, рванувшего в Крым к утраченной возлюбленной, а после очередной измены чаровницы вернувшегося в Питер, дабы увидеть, что стало следствием его ходатайства. (Источники примерно те же. Грина и нарочитых анахронизмов погуще.) Третья — на мой взгляд, бестактная до боли — история камеры, где содержатся бывшие министры и депутаты (отсюда уводят в больницу по-шутовски Быковым переименованных Шингарева и Кокошкина; напомню, что зверское убийство кадетских лидеров не «оперная фантазия», а страшный факт): последний из сидельцев, выйдя на свободу, случайно забредает на свадьбу Ромео с Крестовского и Джульеты с Елагина (сия «оперная» Берберова бросила «оперного» Ходасевича раньше, чем Ходасевич Берберову в первый раз увидел). Примирительная свадьба закончилась тем, что напившихся интеллигентов вырезала банда темных. Присланная Апфельбаумом (фамилией лермонтовского фокусника Быков одарил Зиновьева) для разгона коммун, но вершившая свое темное дело.

Предыдущая главаГлава 14 из 46Следующая глава