К книге
Немзерески. 2003 годСтраница 13
28%
Страница 13
13

Поэзия оставалась с С. И. до последних дней — как до последних дней с ним оставалась его воистину счастливая любовь. Любовь эта принесла счастье и нам — счастье читательской сопричастности торжественному, полному нежности и страсти, просветленному и просветляющему собеседованию поэтов — Инны Лиснянской и Семена Липкина. Помянув в стихотворении «Квадрига» (1995) ушедших друзей, Липкин как выдохнул: А мне, четвертому, — ломать/ Девятый суждено десяток,/ Осталось близких вспоминать,/ Благословляя дней остаток./ Мой путь, извилист и тяжел,/ То сонно двигался, то грозно./ Я счастлив, что тебя нашел,/ Мне горько, что нашел так поздно./ Случается, что снится мне/ Двор детских лет, грехопаденье,/ Иль окруженье на войне,/ Иль матери нравоученье,/ А ты явилась — так во сне/ Является стихотворенье. Здесь, опять как у Жуковского, горнее сливается с дольним, жизнь — с поэзией. Иначе для Липкина быть не могло: поэтому прозревал он в расстрелянной еврейке и изнасилованной русской девчушке черты Богородицы, поэтому за земными болями и печалями видел красоту и величие человеческого духа, поэтому не отделял неизбывного для нас страдания от нашей же благословенности. Пусть три тысячи двести над уровнем моря,/ Пусть меня грузовик мимо бездны провез,/ Все равно нахожусь я на уровне горя,/ На божественном уровне горя и слез. // Потому-то могу я с улыбкой утешной/ На мгновенье в душе отразиться больной,/ Потому-то, и жалкий, и слабый, и грешный,/ Я сильнее Кавказа, Кавказ подо мной.

Так он чувствовал, так жил, так писал. С уходом С. И. осиротели не только его родные, друзья, знакомцы, читатели… Мир стал беднее и немощней. И нужно то великое мужество свободы и надежды, которым обладал Липкин, чтобы сейчас всерьез проникнуться духом его поздних — пасхальных — стихов.

Прошедшее в тумане/ Давно затаено,/ А я воспоминаний/ Пью горькое вино. // Как в день пасхальный, — свято,/ Оно и есть любовь/ К тем, кто ушел когда-то/ И не вернется вновь. // Когда чутье утрою,/ Чуть-чуть, едва-едва,/ Я слышу их порою,/ Но только не слова: // Они звучат над нами/ Дыханьем жарких крыл,/ Взлетая пред глазами/ Того, Кто их творил.

02/04/03

«И пою, как поют все небесные птицы…»

Издательство «Время» выпустило однотомник Леонида Губанова

Воспоминаний о Леониде Губанове (1946–1983) насочиняли предостаточно. Кто же из представителей культурного сообщества хоть краем уха не слышал про нашего советского Рембо, основателя Самого Молодого Общества Гениев, неистового буяна и стихотворца, что, пройдя по всем кругам богемно-гэбэшно-алкогольно-психушечного ада, в тридцать семь лет — все как положено! — отбыл в иные миры. Вот и в книге «Я сослан к Музе на галеры…» страниц двадцать отведено под «джентльменский набор» — с портвейном, полицейским произволом, недугами и срывами, большими надеждами, цензурой, историей глумливого погрома, учиненного над теми единственными восемью строками, которые поэт увидел напечатанными. И со всякими пафосными словесами, в разговорах о погубленных гениях столь же обязательными, как формулировка «политически грамотен, морально устойчив» в партийно-профсоюзной характеристике. «Есть мнение, что он (Губанов. — А. Н.) — лучший русский поэт второй половины ХХ века», — сообщается в «как бы вступительной статье» (страница пустых равнодушных слов). Есть мнение… — оборотец стоит Поэзии священного безумия (заголовок отписочной заметульки) и скуловоротной Воландовой мудрости о рукописях, которые, дескать, не горят (куда ж без нее). Сразу видно: большой писатель пишет, не критик какой-нибудь. Рукописи отлично горят — не говоря уж о том, что не читаются, не рецензируются и не возвращаются.

Дьявол, дьявол, не заботься обо мне,/ Дьявол, дьявол, мои яблоки в вине./ Дьявол, дьявол, мои губы у свечи,/ Дьявол, дьявол, мои щеки горячи./ И болезненная жадность той страны,/ Где по лесенкам белеют стукачи,/ Продают автопортреты сатаны,/ Все стихи мои на память заучив.

В одном Губанов ошибся — стихи не заучили. Удовлетворились «мнением» — так, вероятно, автопортретами торговать легче. Интересно, где же были обладатели этого самого «мнения» — вполне справедливого, но в их устах лишенного и намека на живой смысл — где были все вдохновенные мемуаристы, летописцы трагического карнавала, слагатели легенд о загубленном гении, адепты священного безумия, где были они последние десять лет? (Про советскую ночь не спрашиваю. Хотя уже про щедрую на «открытие шлюзов» и «восстановление справедливости» перестройку, что грянула через пару лет после кончины Губанова, наверно, поинтересоваться не грех.) Ни одной полноценной книги, ни одного связного рассказа о жизни поэта… Ох, как же невероятно повезло Венедикту Ерофееву, который при жизни сумел «прозвучать» и за пределами хмельных арт-компашек, «цену» приобрел без посторонней помощи. Не обольсти Веничка интеллигенцию привычным (внешне! внешне!) застольным ерничеством, не разлетись рыдающая железнодорожная поэма тысячами самиздатских листочков, имели бы мы сейчас «губановский результат», а не «культового героя» с «перспективным проектом».

Скажут, что теперь-то все хорошо. Что справедливость восторжествовала. Что мы — стоит только руку к полке протянуть — можем «ознакомиться» с полновесным (700 страниц) сводом губановской поэзии. Что «есть мнение». Вот-вот, как раз об этом и речь. Знаю, я банален, как смертельно-раненый,/ в вашем балагане для меня нет места,/ души разворованы, все сердца украдены,/ в сатанинских масках все мои невесты./ Неужели нужен мне лишь кусочек мяса,/ чтобы согревал, называл по имени?/ Ненавижу вас я, словно нищих касса,/ теребят на свет только глазки синие./ Да я выпил все — и вас, извините,/ пропустил тройным одеколоном с ваточкой…/ Не хотите купить тот вытрезвитель,/ чтобы завладеть моей фотокарточкой?

Пишу и понимаю: так викторию не торжествуют, а гения не встречают. И разве не благодарен я вдове поэта, составившей книгу «Я сослан к Музе на галеры…», всем, кто помогал ей в работе, издательству «Время»? Разве — в конце-то концов — стихи не выше любого литературного быта, хоть советского, хоть постсоветского. Благодарен и очень. Стихи — выше. И даже в вынужденной хаотичности издания, где большая часть публикаций идет без каких-либо датировок, можно отыскать свои плюсы. (Что-что, а перекрещивать беду в достоинство мы умеем. Не хуже, чем порося в карася.) Да, океаническая мощь Губанова живет не в строке, строфе или отдельном стихотворении, но в их неудержимом общем клокотании. Да, целое тут доминирует над любой частностью, а определенность главных душевных тем, как и преизбыток «голосов» и «красок», ощущается буквально всегда. Да, «эволюция» Губанова — вопрос, скажем аккуратно, спорный, а «переливчатость» его поэтического мира (всегда импровизационного и всегда неоконченного) сопоставима только с хлебниковской. «Не так уж важно», в каком порядке идут стихи, — ведь они не идут, а словно пребывают в вечном становлении. Всегда рождающиеся сейчас, прекрасные и осмысленно «неотделанные». Прав Юрий Кублановский, говоря о том, что в поэзии Губанова бессмысленно «выискивать лучшие строки, раздражаться на худшие». Лучшие — все. Свои — тоже все. При лезущей в глаза «литературности» Губанова: оглядок на Лермонтова, Хлебникова, Есенина, Цветаеву, Маяковского, Пастернака, Мандельштама просто не счесть. И наготове два противоречащих друг другу, но равно комфортных объяснения-извинения. Во-первых, уж теперь-то, когда почин положен, как-нибудь разберемся с рукописями, хронологией и всякими там «контекстами». (Вопрос: кто? И еще: почему мы — после стольких упущенных лет — так уж в грядущих свершениях уверены?). Во-вторых, да разве можно вгонять гения в какие-то научные рамки — и так хорош!

Можно и нужно. История и филология — в отличие от легенд, сплетен и славословий — напоминают о незыблемой скале ценностей. Подумать страшно, что произойдет с когортой многославных стихотворцев второй половины ХХ века, когда поэзия Губанова выйдет на вольный свет. (Касается это не только «плохих и одинаковых», но и «хороших и разных».) Без освобождающего встречного движения — читательского, научного, поэтического — Губанов остается «мемуарным предметом». То есть по-прежнему задыхается — как задыхался при жизни. Страстно любя жизнь, Россию, поэзию, ощущая в себе богатырскую мощь и избранничество, зная великий восторг творчества и удачи– все равно задыхался.

Неужели опять опрокинет Иуда,/ Как бокалы с кагором чужие слова,/ Неужели опять между светом и блудом/ Забинтованных женщин пойду целовать?! // Неужели опять одиночества ради/ На рубашки порву я свою простыню?/ Обрасту, как монах, и умру в Ленинграде/ И на мраморной туче всю ночь простою?!/ Нет, нет, нет,/ невдомек оловянному принцу,/ Что не олово — грустную голову лью/ И пою, как поют все небесные птицы,/ Наизусть затвердившие Биб-ли-ю.

07/04/03

Императоры, правдолюбцы, поэты

Если мы не часто рассказываем о всяких учено-гуманитарных радостях, то это наша проблема, а не вина издателей, опекающих эрудитов и интеллектуалов. Напротив, идет целенаправленное наступление на их кошельки, порукой сегодняшний — заведомо неполный и конспективный — обзор недавних новинок этого сегмента книжной индустрии.

В серии «Литературные памятники» издан «Генрих фон Офтердинген», роман крупнейшего немецкого романтика первого призыва Новалиса (Фридриха фон Харденберга; 1772–1801). Заветное неоконченное сочинение большого поэта и мистического мыслителя в принципе русскому читателю было доступно и раньше. Если для наших собственно романтиков ставший легендой германец был слишком «темен» (так судил о нем Кюхельбекер, беседуя с другом Новалиса Людвигом Тиком, Тик меланхолично ответил: «Новалис ясен»), то русские символисты (в первую очередь, Иван Коневской и Вячеслав Иванов) верно почуяли в фантасмагорическом утонченном визионере родственную душу. Роман о странствовании (духовном поиске) средневекового поэта был переведен в 1915 году Зинаидой Венгеровой и не остался без читательского внимания. Ныне эта поэтичная и странная история переложена на русский Владимиром Микушевичем, истовым энтузиастом Новалиса, что и подготовил том «Литературных памятников». Дополняют «Офтердингена» философская повесть «Ученики в Саисе», трактат «Христианство, или Европа», молитвенно-экстатические «Гимны к ночи», «Духовные песнопения» и лирические стихи. Странно и досадно, что составитель оставил за пределами тома «Фрагменты» — собрание «как бы случайных» философско-эстетических афоризмов, занимающих едва ли не центральное место в поэтическом мире Новалиса. Хотя «Фрагменты» (точнее — их фрагменты) переводились и раньше, без них издание, призванное вживить Новалиса в нашу культуру, не вполне исполняет свою миссию. Поскольку обложка «Литературных памятников» общеизвестна, ее место на газетной странице отводим бюсту Новалиса, что установлен на могиле поэта (скульптор Фридрих Шапер). Любопытно, что чуть раньше в той же серии появился поздний роман упомянутого выше ближайшего друга Новалиса, Людвига Тика (1773–1853), «Виттория Аккоромбона» — занятный и удачный образчик романтической прозы, соскользнувшей в объятия массового читателя.

Издательство «Захаров» безусловно достойно титула штаб-квартиры российского бонапартизма. Вслед за Наполеоновой биографией Эмиля Людвига, мемуарами императорского секретаря Меневаля и камердинера Констана («Наполеон. Годы величия») и графа де Сегюра («Поход Наполеона в Россию») здесь появилась книга «Наполеон. Годы изгнания», мемуары другого камердинера — Луи-Жозефа Маршана. В отличие от своего предшественника Констана верный слуга не покинул повелителя после его первого отречения и стал свидетелем пребывания Наполеона на Эльбе, захватывающей эпопеи «ста дней», второго отречения, решения императора довериться английскому правительству… Затем Маршан отправился с Наполеоном на остров Святой Елены и оставил несколько простодушный, но детальный рассказ о последних печальных годах былого властителя вселенной, его болезни и смерти. «Показания» Маршана стали важным аргументом в защиту версии о том, что император-изгнанник был отравлен. Интереснейшие воспоминания Маршана (перед кончиной Наполеон даровал ему графский титул) по-русски печатаются впервые.

Но одним Бонапартом сыт не будешь. «Захаров» републикует «Записки» барона (затем графа) Модеста Андреевича Корфа (1800–1876), печатавшиеся в «Русской старине» уже после кончины автора, методичного и даровитого чиновника, страстного библиомана (в бытность Корфа директором Императорской публичной библиотеки и его тщанием начала систематично составляться знаменитая Rossika — коллекция всех книг, касающихся до России), умного, осведомленного, а порой и ядовитого наблюдателя придворно-бюрократических нравов, не худо знавшего императорскую фамилию и самого Николая I. К воспоминаниям, охватывающим 1838–1851 годы, приложены фрагменты дневника и неприязненная записка о великом лицейском однокашнике, крепко подпортившая Корфову репутацию. Нелюбовь Пушкина и Корфа была взаимной и устойчивой — но вопреки либеральной (позднее — советской) легенде отсюда нельзя делать вывод о Корфе как тупом и ограниченном карьеристе. Почитайте — убедитесь.

Близкая история представлена воспоминаниями Нины Воронель, литератора и переводчика, жены крупного физика, оригинального публициста и организаторы борьбы за еврейскую эмиграцию из СССР Александра Воронеля. Книга именуется «Без прикрас», что идеально соответствует ее содержанию. Боли и обиды у автора накопилось с избытком (было с чего!), а ее страстное желание демистифицировать историю, вытащить из каждого многоуважаемого шкафа по скелету, сказать «последнюю правду» о былых сотоварищах (не было героев! было честолюбие, легкомыслие и вовлеченность в гэбистские игры), признаться, не кажется мне ни скандальным, ни оригинальным. Многие фигуранты минувшей эпохи — в том числе «антигерои» книги Воронель — вспоминают о прошлом в том же стиле. Можно сказать: лучше бы писали иначе или не писали вовсе. Но, во-первых, «нас там не стояло». Во-вторых же, написано пером — не вырубишь топором. Даже самым либеральным и «культовым». Ну а понравится ли кому-то автор (равно его антигерои, что тоже за словом в карман не лезут и правду-матку вовсю режут) — дело отдельное.

Предыдущая главаГлава 13 из 46Следующая глава