К книге
Немзерески. 2002 годСтраница 46
98%
Страница 46
46

Симпатичны рассказы о журналисте Жене Троицком журналиста Петра Образцова - особенно "Подворотня Расемон" и "Жизнь Труппа" (Женя, лихо расправляясь с редакционной текучкой, параллельно сочиняет детектив, конспект коего вполне увлекателен). Интересны "Записки на память" переводчицы Людмилы Синянской, воссоздающие гротескно-обыденную картину бытия-функционирования советских надзирателей при культуре (автору выпало служить сперва в фурцевском Минкульте, а потом в Союзе писателей). Трогательны стихи Ольги Арефьевой...

И главное: роман Леонида Зорина "Юпитер". В некоем театре ставят пьесу об отношениях "Юпитера", "отца народов", "лучшего друга советских писателей" (кликуха, с которой тиран вошел в историю ни разу в тексте не названа - опущу ее и я) с художниками, чьи имена вошли не только в историю, но и в зоринский текст - Мандельштамом, Булгаковым, Маяковским, Мейерхольдом, Ахматовой, Зощенко, Пастернаком... Пьеса "либерально-обличительная" и попросту пошлая. Роль Юпитера поручена рассказчику, премьеру труппы и, судя по всему, артисту незаурядного дарования. Давно и страстно ненавидя своего персонажа, актер браться за работу не хочет. Но, убежденный близким, берется и начинает входить в образ. А для того ведет записи внутренних монологов Юпитера, разумеется, его оправдывающих. Двигаясь от дней первого ареста Мандельштама к 5 марта 1953 года, по ходу дела теряя работу (театру нужно не оправдание Юпитера, а его "абличение"), жену, сына, единственного друга, любовницу (все оказались мелки и корыстны - точно как исторические оппоненты Юпитера), оставшись в полном одиночестве (как властитель на ближней даче), артист полностью сливается с ролью. То есть со сгустком небытия, которое его и утягивает - то ли (Бог милостив!) до излечения, то ли навсегда. Чему предшествует разговор Юпитера с Пастернаком. Тот самый, от которого он ушел в 1934 году - о жизни и смерти. И заканчивается он, как и должен закончиться: - Прощайте. Мы никогда не поймем друг друга <...> - Почему же? Разве вы не артист? - Нет, - закричал я. - С чего вы взяли? Забудьте об этом. Я - Юпитер <...> Да, - закричал я. - Да, я артист. <...> Черт бы вас всех взял! До единого. Вас и ваши игры с дьяволом. Они надоели мне до смерти, до смерти. Я только артист. Поздно. 5 марта 2003 года (день, который нам еще предстоит, пятидесятилетие слияния того Юпитера с тем, кому он верно служил) стало 5 мартом 1953-го. Нет места писать о филигранной точности сюжета и мастерстве психологических мотивировок. Зорин сказал о том, куда ведут модные ныне игры с дьяволом - триединство "апологии зла" (в России нельзя иначе, у истории свои законы, человек жаждет рабства), нравственного релятивизма (зло и добро категории исторические) и завистливого стремления принизить гения (так же просили сладенького, трусили и пресмыкались). Да, от "либеральных" благоглупостей и желания наварить капиталец на крови мучеников сильно тошнит. Да, у исторической науки есть свои права. Да, "все сложнее". Но у разнообразных игр с дьяволом один итог, тот самый, к которому Шекспировы ведьмы с их зло есть добро, добро есть зло, привели Макбета.

Об этом хорошо знал Феликс Светов, замечательный прозаик, узник совести, человек редкой душевной чистоты, что нежданно покинул нас в уходящем году. Его последняя проза - рассказ "Воля" и страницы неоконченной повести "Рязаночка" - тоже опубликована в декабрьском "Знамени".

24/12/02

Всяк при своем

О новой книге Инны Лиснянской

Поэзия Инны Лиснянской упорно противится жестким определениям и строгим интерпретациям. С одной стороны, вроде бы совсем не трудно исчислить "ключевые темы" и выявить смысловые связи, организующие четыре цикла, что составили ее новый сборник "В пригороде Содома" (М., "О. Г. И."). Ну да, "Гимн" - это о счастливой любви в старости, соименный книге раздел - о безумии времени, сострадании и боли, "Тихие дни и тихие вечера" - об одиночестве, а "Старое зеркало" - обо всем, что отражается на стеклянной глади. Но любовь сцеплена с болью и одиночеством, приют "старосветских помещиков" соседствует с обреченным мегаполисом, история кончающейся в муках империи имеет прямое касательство к судьбе поэта, а старое зеркало не только отражает дом, сад, лес, дорогу, мирозданье, прошедшее и грядущее, но и чудесным образом остается собой - обычным и волшебным старым зеркалом. Тут-то и начинается "с другой стороны", и, по-моему, это самое главное.

В лесу, где не бытует эхо,/ Где лето как в зиме прореха, - / Мой утлый дом./ Собака лает, ветер дует,/ Мотыль порхает,/ хмель колдует, - / Всяк при своем. Разумеется, здесь слышится некое иносказание, свидетельство о душе, ее тайнах, радостях и печалях, но легко очерченный пейзаж отнюдь не декорация, а его обитатели совсем не символы. Хмель это хмель - и ему свойственно колдовать, как ветру - дуть. Лиснянская делает ощутимым самодостаточность всего, к чему прикасается ее слово. Грань между "называнием" и "метафоризацией" исчезает. Мы видим лес и, что еще невероятней, действительно не слышим эха. И в это лето гость случайный/ Не станет ни лучом, ни тайной/ В моей судьбе./ Ель цепенеет, реет птица,/ Пространство млеет, время мчится, - / Всяк по себе. Ахматовская рифма (случайный - тайной) с ее многочисленными смысловыми обертонами оттеняет неповторимость новой мелодии - слово и судьба Лиснянской, что не ждет "гостя из будущего", так же неповторимы как цепенеющая ель и мчащееся время. И если вдуматься подробно,/ Ничто друг другу не подобно: / Часы - ходьбе,/ Стрельба - грозе, прореха - лунке,/ Слеза - росе, ресница - струнке,/ А я - тебе.

Кто скрывается за последним местоимением? Великий поэт-предшественник, восхищение которым, обрекает на поиск самого себя? Возлюбленный, что и дорог своей всегда недоступной статью? Читатель, ищущий в новых стихах выражение собственных тревог, надежд и поисков? Все ответы "верны" и приблизительны - "всяк по себе".

Поэтому в великолепном поэтическом ансамбле книги Лиснянской невозможно миновать ни одного пункта - каждое стихотворение живет своей жизнью. Как зеркало, что не может лишь "служить" тем, кто в нем отражается. Под стеклянной кожей/ Есть во мне душа./ Я стою в прихожей,/ На окно дыша, - / Но в открытом настежь/ Перспективы нет,/ Потому что застишь/ Ты мне белый свет. Лиснянская не хочет застить кому-либо белый свет - потому и в самых горьких ее стихах свет остается светом, цвет (красный, синий, золотой, зеленый) - цветом, а звук (будь то птичий щебет или гул самолета) - звуком. Все сущее живо, может одарить радостью и взывает к состраданию.

Дыша недвижными ветрами,/ От ворожбы своей нема,/ Стоит стоймя в зеркальной раме/ Мучнисто меловая тьма, - / Ни звездной синьки на мольберте,/ Ни утреннего багреца./ У этой дуры, как у смерти,/ Провалены черты лица./ Ей ни к чему ни злость, ни жалость,/ Ни отворотное питье,/ Так отчего дыханье сжалось/ Не за себя, а за нее? // Да неужели так же точно/ В той стародавней стороне/ Белей известки потолочной/ Стояла я в твоем окне?

Получается, что поэт все же говорит о себе, а зима (или зеркало) лишь метафоры? Нет, не получается. Ибо не случайна вопросительная интонация последней строфы. Ибо уподобление не тождество. Ибо поэту Ахиллесу никогда не догнать явь-черепаху. И не остановить своего обреченного и счастливого бега. Мир остается далеким и влекущим, пугающим и целящим, своим и чужим. В каждом изгибе лесной тропинке. В каждой реплике волшебного зеркала. В каждой домашней заботе. В каждой вести из гибнущего Содома. А потому - в каждом новом стихотворении Лиснянской.

Гул волны черноморской - в раковинах ушей/ У тебя, а в моих - каспийской волны прибой,/ Но печальную оду заканчиваю мольбой/ Хорошей, земля, из последних сил хорошей! Хорошей, то есть будь собой и при своем. Как любовь, что остается любовью из Песни песней и в старости. Как музыка торфяных болот, властно врывающаяся в дом и сердце поэта. Как свобода пушкинского ветра, чьим порывом разрешается новая книга Лиснянской: Лишь ветер мне радость внушает,/ Как хлеб, что сейчас испечен,/ Прошедшего ветер не знает/ И будущим не удручен. И нет здесь никакого противоречия с могучей приязнью к ручью и скамейке, зиме и лету, недоступному родному Баку и всемирному Содому, любимому мужу и возлюбленному стихотворству. Коли всяк при своем (Пушкин полагал схожую формулу девизом России) - при своем и поэт.

26/12/02

Горечь, и жалость, и гнев

О новой книге Тимура Кибирова

О том, что поэтом быть неприлично, мы узнали лет десять-пятнадцать назад. То есть слухи о том клубились и прежде, но как-то вяло. С одной стороны, цензура им не благоприятствовала: мол, стыдно за стихи должно быть только трутням и тунеядцам (вроде Бродского), а Егору Исаеву есть от чего преисполняться законной гордостью. (Да и классиков, всяких там пушкиных-плюшкиных-евтюшкинах мы врагу не отдадим.) С другой же стороны, на интеллигентских кухнях еще высоко котировались слова о "ворованном воздухе". Правда, в наиболее продвинутых кругах считалось, что Мандельштам уже воздух "украл", "выпрямительный вздох" сделал, и на том поэзия кончилась - один "советский писатель" остался. Пошучивали даже, что Тютчев стишки нарочно терял, Лермонтов ставил мундир и шашку выше виршей, Рембо своевременно подался в работорговлю, а Бродский сам признается: нечего, дескать, сказать, ни греку, ни варягу, бумагу перевожу по инерции. Да, велись такие разговорчики под сурдинку и водочку (когда их не было?), но музыки они все же не делали. Гром грянул накануне новых времен - примерно в ту пору, когда и обнаружился Тимур Кибиров.

Стихи Кибирова конца 80-х много кем воспринимались именно как отрицание поэзии. Как же: шуточки из капустника, издевательские центоны, матерок и сплошное "глумление над высоким и прекрасным"! Оценки могли быть разными. Кто ликовал, а кто лил слезы (порой - крокодиловы) в связи с "торжеством нигилизма" и "попранием святынь". Ошибались мнимые адепты и пламенные неприятели Кибирова одинаково. Потому что дело было не в ерничестве, нарушениях табу, антисоветчине и интертекстуальности - всего этого хватало и до Кибирова. (У кого-то получалось совсем не плохо, у многих - так себе.) Дело было в явлении поэта, твердо знавшего и каждой строкой свидетельствовавшего: я поэт. И не последний - во всех смыслах.

Так было в пору "прощальных слез", когда "некрасовский скорбный анапест", претворяясь в набоковский, забивал слезами носоглотку. И в блаженные, но затаенно тревожные годы "Парафразиса". И когда на исходе века уют "Улицы Островитянова" сменялся болью "нотаций". И когда, измотанный мучительно счастливой игрой амура, лирический герой справлял одинокий юбилей. И сейчас - в ликующем и наглом "Солнечном городе", где поэту отведена вакансия заезжего (то есть чужого и ненужного) Незнайки. Я поэт, сквозь мрак поэтик/ от меня тебе приветик,/ новый бравый мир,/ сбросивший оковы Слова,/ меднолобый всадник новый,/ новенький кумир! <...> Я поэт, зовусь Кибиров,/ я видал таких кумиров/ столько раз в гробу!/ Я ведь приобык издревле/ нарушать табу./ Нынче в этом нету кайфа.../ В сумерки на пироскафе/ уплываю.../ Бульк! Те, кто думали, что в "Нотациях" и "Юбилее лирического героя" Кибиров дошел до предела, плохо понимали, что же такое предел. Изданная "Пушкинским фондом" вобравшая новые свободные стихи Кибирова, книга "Шалтай-Болтай" вносит в "сюжет предела" действительно предельную ясность.

Так, шепча в ночи "Прииди!",/ так, рыча в ночи "Изыди!",/ сам я злобой изошел/ и в отчаянье пришел. // Здесь, в отчаянье,/ в отчайнье,/ в положенье чрезвычайном/ я давненько не бывал./ Лет, наверно, 19!/ И бахвалился, нахал,/ больше здесь не появляться. // Зарекалася свинья.../ Эй, встречайте! Вот он я! Да, "логофобы ломят, гнутся логопеды". Да, "с парохода современности" уже брошено все, что поэт любил, спасти что-либо в "роковом просторе" имени Языкова вряд ли удастся, а скорая гибель беззаботно прущего на айсберг "Титаника" (Молодцу плыть недалечко) отзывается не злорадством, а пущей тоской. Да, видимо, ваша взяла. И что всего печальнее, на вопрос, моя ли это личная проблема/ или, не дай Бог,/ всемирно исторический процесс, можно (уже должно) отвечать двояко. И выбор между блудливо-бессмысленной жизнью и столь же блудливо-бессмысленной смертью (Сологуб или Ваншенкин) больше всего похож на выборы в СССР. Все так. И быть может, еще хуже, чем чует вещий поэт. Но это не значит, что надо опять/ приветственным гимном встречать/ тех, кто меня уничтожит!/ Или, ручки подняв, выбегать/ с криком "Нихт шиссен! Логос капут!",/ как жалкие фрицы в комедиях.../ Как Швабрин... // Не взывай к нему жалобно - Царь-Государь!/ Даже эти слова бессловесная тварь/ не способна понять, к сожалению.

Не способна, а потому даже это черное ничто - трудно выговорить, но факт! - поэту жалко. Потому что он поэт. Хранитель и рыцарь Слова. "Обычных" и "всехних" слов, из которых складывали - вопреки всему - свои стихи "крепко пьющий помещик" Баратынский, "светский краснобай" Тютчев, "забубенный гусар" Лермонтов и даже нобелевский лауреат Бродский. И Слова, которое пытался "поставить на место" претендент на вакансию первого постмодерниста - Понтий Пилат. О нем и его последышах (столь же мнимых новаторах - смешных, в сущности, подмастерьях отца лжи) в новой книге Кибирова много сказано. Но написана она не про них. И даже не против них. "Против" - удел логофобов, то есть приспешников князя мира сего. У поэта - иное назначение. Оно же, по слову Баратынского, дарование и поручение.

Предыдущая главаГлава 46 из 47Следующая глава