К книге
Немзерески. 2002 годСтраница 3
6%
Страница 3
3

Акция "Идущих..." строится по чертежам нашего "постмодернизма". Представьте себе, что "книгообменом" руководит не Якеменко, а, скажем, Пригов, что сдавать надо не Пелевина с Марксом, а Пушкина с Достоевским, что взамен предлагают не Бориса Васильева, а "Голубое сало", - и все встанет на места. Прозвучит милое слово "перформанс". Интеллектуалы заведут любимые речи о пустоте знака, смерти автора и творческом преодолении товарно-тоталитарно-культурного фетишизма, а истероидные радетели "высокого" потребуют посадить организаторов "проекта" за поругание святынь. Всем будет хорошо. Но эквивалентная замена "переменных величин" оставляет математическую формулу той же самой. "Идущие..." - вполне по Сорокину-Пелевину - превратили писателей (включая Бориса Васильева) в "знаки". Оскорбительно отказали им в неповторимости, в личностном начале, каковое делает художника - художником, человека - человеком.

Я не поклонник Пелевина и Сорокина. Но мне тошно, когда с ними обращаются таким образом. Как тошно от "Голубого сала" и "Generation "П". Как тошно было от публичного призыва одного "как бы консервативного" литератора подвергнуть Сорокина и Ерофеева уголовному наказанию за их прозу. (И не знаю, что тут гаже: глумление над свободой творчества или "постмодернистский" тон "предложения", рассчитанного исключительно на формовку "благородного имиджа" критика-провокатора.) Как тошно от азарта, с которым умные искусствоведы откликались на каждый чих Церетели-Глазунова-Шилова и утвердили-таки их в статусе главных ньюсмейкеров (а заодно - главных художников), от рассуждансов о китче "Сибирского цирюльника" или романов Бориса Акунина, от "Песен о главном", придуманных не "реставраторами-державниками", а модными тележурналистами. (Вот и получили михалковский гимн, над каковым и смеяться теперь вроде нельзя; любопытно подойдет ли под статью исполнение оной песенки со старыми - сталинскими - словами?). Как тошно от прущего с газетных страниц невежества (ничего не стоит выдать строку Мандельштама за пастернаковскую), от веры, что владение Интернетом освобождает от обязанности думать, от вальяжного хамства квалифицированного экономического обозревателя, берущегося судить об изменениях норм русской орфографии (у "ученых", дескать, руки чешутся, а народ не спросили - интересно, а Грот кого спрашивал, кодифицируя правила? и что бы сказал наш барин, предложи некто провести референдум по пенсионной или жилищно-коммунальной реформе?), от вранья теле- (и просто) журналистов о книгах, которые они в глаза не видели, от информации на первой странице общенациональной газеты (отнюдь не часто нисходящей до изящной словесности!) о визите Пелевина-Сорокина-Акунина-Толстой в страну восходящего солнца, от молчания телеканалов в день смерти крупнейшего русского писателя Юрия Давыдова. Как тошно от планов ультралевого издательства Ad Marginem опубликовать роман главного редактора газеты "Завтра", от грязных разговоров о "чистом искусстве", от смеси высокомерия и холуйства в отношении к современной культуре и гуманитарной науке Запада, от завываний о необходимости "романа, который прочтут все" (потянуло господ на чернушку с селедочкой). От трусливого модничанья и капитулянтства "культурного сообщества".

Для того, чтобы "Идущие..." заварили свою кашу, необходима уверенность социума в нищете живой русской культуры, в недостатке изданий классики (к которой, впрочем, издаваемый, равно как и классики, Борис Васильев не относится), в засилии "постмодернизма". Все это ложь. Да, у нас хватает больных проблем. Но в целом тот "апокалипсис", под гул которого "Идущие..." двинулись не за "Клинским", а в "культуру", - бессовестная выдумка. Коллективными многолетними усилиями наших лженоваторов и лжеохранителей внедренная в общественное сознание. С этой точки зрения, акция "Идущих..." - важный симптом. Но не происков "власти", а положения дел в интеллектуальном сообществе.

21/01/02

Вышел зайчик погулять

Восемьдесят лет назад родился Юрий Левитанский

В одном из поздних стихотворений Юрий Левитанский сравнил себя с киплинговским героем - мальчиком, воспитанным зверями. Я Маугли,/ слишком поздно, увы,/ выходящий из джунглей,/ унося в себе,/как заразу,/ их дыханье,/ их застоявшийся воздух,/ пропитавший собою меня,/ мою кожу/ и душу. Тремя десятилетиями раньше он писал о том же: Среди того дыма/ и того огня/ я и не заметил,/ как убили меня./ Не шлепнули в застенке,/ не зарыли во рву - / вот я и думал,/ будто живу... И в пятидесятых, и на исходе восьмидесятых осознание собственной невольной вины сплетается с растерянным недоумением (А где я был, мальчики?/ И там был, и тут), надежда на освобождение с чувством неизбывной причастности миру джунглей. Пожалуй, всего больше Левитанский страшился оказаться хищником.

Казалось бы, тягучие позднесоветские годы этого искушения и не предполагали. Сиди себе тихо да плети словесное кружево. Любуйся пейзажами, слушай старинную музыку, переводи для заработка тех, кого Худлит пошлет, - и "стихи свободно потекут". Стихи - и часто изумительные, колдовские, с причудливыми ритмами и неуловимой игрой семантических оттенков - действительно текли. В словесной кантилене, в меняющем темпы самозабвенном вальсировании, в сотворении прихотливых и почти бесплотных - как на старинной гравюре - узоров Левитанский искал свое счастье: музыка моя, слова,/ осень, ясень, синь, синица,/ сень ли, синь ли, сон ли снится,/ сон ли синью осенится,/ сень ли синь ли, синева... Так отдаваться музыке умеют только настоящие тяжелые меланхолики, вроде Федора Сологуба или Велимира Хлебникова, те, кто всеми силами стремится уйти в "творимую легенду", в иной - бестелесный и разреженный - волшебный мир. Левитанский не только уходил от цвета и формы, не только называл "белыми стихами" тексты, в которых мерцали "лишние" рифмы, не только стремился сполна отдаться единственно свободной стихии чистого ритма - иные из его шедевров сопровождены пометой "Из ненаписанных стихов". При этом "цветное панорамное кино" так или иначе врывалось в мир кино черно-белого (прославленное вступление к книге "Кинематограф"), белизна поздних стихов искрила рифмами, а сокровенное-ненаписанное все же отливалось буковками и строчками. - Что же из этого следует? - Следует жить,/ шить сарафаны и легкие платья из ситца./ Вы полагаете, все это будет носиться?/ - Я полагаю, что все это следует шить. // Следует шить, ибо сколько вьюге не кружить,/недолговечны ее кабала и опала... У Левитанского можно сыскать и другие оптимистические строки. И тоже "уговаривающие", утешающие, влекущие куда-то в сторону вальса. Кажется, себя он заклинал не меньше, чем любимых, друзей, юных вопрошателей.

Поэзия не спасала от жизни, что становилась все грузней и трудней. Не спасала от памяти и дурных предчувствий. От угрозы вновь попасть в волчью стаю либо банду бандерлогов (тут для Левитанского разницы не было). Но миг освобождения дарила только поэзия. Своя и чужая. Как водка, она могла быть или хорошей, или очень хорошей. Такое отношение к стихам выражено в самой проникновенной и трогательной книге Левитанского, его мягком и необоримом ответе всем "законам джунглей" - сборнике пародий "Сюжет с вариантами", многоголосой оратории о зайчике, который вышел погулять.

Мало того, что Левитанский точно фиксирует особенности поэтического мышления своих многочисленных героев - он высвечивает в их стихах "самое-самое", не только характерное, личностно неповторимое, но и просто прекрасное. Потому что Длина твоих ушей несоразмерна/ внезапной лаконичности хвоста - это истинный "патент на благородство" Беллы Ахмадулиной, Пиво, раки /и блины,/ все друг в друга/ влюблены, - сгусток наследия подзабытого Виктора Бокова, а не расстаюсь/ ни с курочкою Рябою,/ ни с дедом и, тем более, ни с бабою,/ с любимой моей бабою/ Ягой - доподлинное свидетельство о том, что Евгений Евтушенко - настоящий поэт и очень хороший человек. И когда в басне "Косой и Селифан" косноязычный советизм присяжного циника-моралиста взлетает на головокружительную высоту абсурда, достойного графа Хвостова, чувствуешь пиитический огонь даже в Михалкове. Но и этого мало. Потому что есть в "Сюжете с вариациями" герой выше Искандера и Щипачева, Матвеевой и Слуцкого, Окуджавы, Тарковского, Яшина и всех, всех, всех. Это - зайчик. Заметив в примечании к "каноническому" тексту "Сказания о зайце", что строки И везут его домой,/ потому что он живой "явно относятся к более позднему времени" (крепко же помнился "закон джунглей"!), поэт целеустремленно развивал именно эту "гуманную идею". Слабость победит. Доброта победит. Морковка лучше мяса. Зайчик убежит от охотника или с ним задружится - как в пародии на Светлова, где выясняется, что потенциальный убивец ("большая сволочь и антисемит") на самом деле "просто заместитель управдома,/ вполне интеллигентный человек"). И даже став снедью, заяц пребудет героем. Но все, кто ели тот обед,/ Да, все, кто Джона ели,/ Не о трактирщике, нет-нет,/ Не об охотнике,/ О нет - / О Джоне песню пели. Ну конечно, это Бернс-Маршак. И все-таки - Левитанский. Словом, как сказано в пародии на Самойлова, ах, арфа,/ ах, Марфа,/ ах, боже мой.

Увы, не только так доводилось взывать Левитанскому к Богу. Он оставлял этот мир с печальной тревогой за своих дочерей, "зайчат", которым придется самим продираться сквозь джунгли - без отца. Вот и я/ в этот бурный/ мятущийся мир/ бросил вас,/ как три денежки медные,/ а теперь - ухожу,/ что ни день/ отдаляюсь от вас,/ три кровинки мои,/ золотые мои,/ мои бедные. И нет ни "разрешения", ни утешения.

И все-таки (по Новелле Матвеевой): Где течет лениво Ганг/ под удары гонга,/ парень гонится за ним,/ чтобы расстрелять./ Ах, как много тысяч лет/ длится эта гонка - / может, год, а, может, два,/ три, четыре, пять.

22/01/02

Было невозможно сделать иначе

Премия Аполлона Григорьева отозвалась "Совершеннолетием" Веры Павловой

Вера Павлова стала значимой фигуранткой литературного процесса в середине 90-х. Точнее - в феврале 1994 года, когда после публикации ее стихов на развороте газеты "Сегодня" только ленивый не высказался о скандальном нарушении приличий или явлении большого поэта. Вера Павлова стала поэтом гораздо раньше - в 1983 году. Чему ныне дано "материальное подтверждение".

Стал каждый миг густым, как мед,/ Лучистым, как янтарь./ Часам давно потерян счет./ И изгнан календарь. // Как ненавистен мне расчет/ И чувства про запас!/ Свой годовой любви доход/ Я прокучу за час. Этим стихотворением открывается новоизданное "Совершеннолетие" - собрание стихов, выстроивших восемнадцать лет жизни поэта. Стихотворение называется "Счастье", и это важнее, чем наивное (чуть кокетливое) изящество дебютантки, ее зависимость от "норм" женской поэзии и даже та полускрытая сила голоса, что сполна выявится позднее. Голос может и сломаться - даже наверняка сломается, если поэт не обретет свою мелодию. Потом мелодия эта будет как угодно варьироваться, сцепляться с другими, уходить в тень, до поры забываться и вновь вспыхивать с царственной силой, дабы править поэтическим миром. Но все это станет возможным при одном - простом и невероятном - условии: мелодия должна найтись.

Вера Павлова свою мелодию нашла - восемнадцать лет она пишет о счастье. О счастье, а не о детстве, музыке, соитиях, изменах, ревности, беременности, родах, сотворении мира, России, Моцарте, синяках, коньках, джинсах, лифчиках, слезах, одиночестве. Все это (и много иного-прочего) в стихах Павловой, конечно, есть. Но зима и лето, гаммы и прописи, отрочество и юность, губы и ладони, грех и похоть, страх и трепет, тяжесть и нежность, кровь и любовь, жизнь и смерть в ее стихах существуют, обретают смысл, перестают быть "просто словами" только при свете счастья. Ускользающего, дразнящего, грозного, ненужного, мучительного, вожделенного, предреченного, проклятого, но остающегося счастьем. Что бы ни случилось, нежней не бывает - / а он все нежнее/ сильней не бывает - / а он все сильнее/ грустней не бывает - / а он все грустнее/ нужней не бывает - / а он все не с нею. Так разрешаются "Попутные песни (двенадцать вокализов)", цикл, венчающий стихи 2000 года - последнего из тех восемнадцати, что составили "Совершеннолетие".

Все прежние сборники Павловой "выстроены". "Небесное животное" (М., 1997) призвано было явить цельный мир, словно бы всегда сущий и потому не имеющий истории. "Второй язык" (СПб., "Пушкинский фонд", 1998), "Линия отрыва" (там же, 2000), "Четвертый сон" (М., "Захаров", 2000) и тем более "выкроенный" из него тем же издателем "Интимный дневник отличницы" (2001) - по сути, "поэмы", сложно организованные композиции, характеризуя которые хочется употреблять архитектурные либо музыковедческие термины. У "Совершеннолетия" иной лад, иная цель, иное дыхание. Здесь впервые у Павловой динамика важнее статики. Идеальный читатель уже знает, что такое поэзия Павловой - теперь ему дано увидеть, как она вырастала из восьмистрочного зернышка первого "Счастья". И с изумлением узнаешь, что кроме "историй", которые припоминала-изобретала Вера Павлова, была и История Веры Павловой. Оказывается, например, что стихи о десятом классе из "Интимного дневника отличницы" (Я уже совсем большая/ мне уже совсем все можно... Пожалейте меня, люди,/ Запретите что-нибудь) написаны давным-давно. Но и не десятиклассницей - просто вспоминать Павлова начала рано. Ощущать изменчивость и хрупкость бытия - тоже. Во мне погибла балерина,/ во мне погибла героиня,/ во мне погибла лесбиянка,/ во мне погибла негритянка,/ как много их во мне погибло!/ И только Пригов жив-здоров. Потому, что лишь поэзия (та самая, что "настоящим Приговым" поставлена на конвейер) умеет находить управу на безжалостное время. И остается одно: аки Дмитрий Александрович, писать и писать, выдыхать строку за строкой, опус за опусом, книгу за книгой. Ибо поэзия (не "результаты", а сам перебор звуков и смыслов) - ближайший аналог счастья.

Предыдущая главаГлава 3 из 47Следующая глава