Страшно. Но воспитанник "Лесной школы", обречено схожий с ее прочими обитателями (Где тут водка у вас продается, пацан? До чего ж ты похож на отца!.. Улялюм, твою мать, не увидишь конца. До чего ж я похож на отца!), рвется из ее объятий: Да мы молимся пням, да дубам, да волкам,/ припадаем к корявым корням./ Отпустите меня, я не ваш, я ушел,/ елы-палы, осиновый кол... И дощечки достав, я сложу их крестом,/ На утесе поставлю крутом./ Крест поставлю на ягодных этих местах,/ на еловых, урловых краях. Худо получается - слишком крепок и притягателен лесной обычай: Так открой же, открой потемневший Свой Лик,/ закрути, закрути змеевик!/ И гони нас взашей, и по капле цеди,/ и очищенных нас пощади!.. // Но не в кайф нам, не в жилу такой вот расклад,/ елы-палы, стройбат, диамат!/ Гой еси, пососи, есть веселье Руси,/ а Креста на ней нет, не проси. Только это не итог. Ни ерничанье, ни проклятья, ни рывок в никуда не могут избавить юродивого героя от сопричастности мороку "Лесной школы", от ответственности за нее. О спасибо, спасибо, родная земля,/ о спасибо, лесные края!/ И в ответ прозвучало: "Да не за что, брат,/ ты и сам ведь кругом виноват". (Сколько раз Кибиров еще упрется в этот ответ! И будет признавать его правомочность.) Только ощущая свою вину, можно сохранить надежду на перевоплощение героя (из дурачка в царевича) и его лесного мира ("райские" сны в "Буране" и послании Рубинштейну, конечно, обманчивы, но к обману не сводятся - нет России без Китежа). И ворую я спички, курю я табак,/ не ночую я дома, дурак!/ И спасибо, спасибо, лесная земля!/ Бог простит вас, родные края! // И валежник лежит, и Джульбарс сторожит,/ вертолет все кружит да кружит./ Но соленые уши, пермяк-простота/ из полена строгает Христа.
Ярость неотделима от жалости. Поэт помнит, Кто велел возлюбить ближнего, как самого себя. И о том, что нет на земле безгрешных, тоже помнит. Потому так сострадает он "противным" героям "общих мест", потому - не желая простить власть советов - он, глядя на ее корчи, не может сдержать слез. И восторга от катастрофы не испытывает, понимая: восторг здесь - орудие духа зла. Как и недалекое от эйфории отчаянье. Другое нужно: Тянет, тянет метастазы,/ гложет вечности жерлом./ И практически ни разу/ не ушел никто живьем. // И практически ни разу... Разве что один разок/ эта чертова зараза/ вдруг пустилась наутек!
Лик Христа возникает в финале "Лесной школы"; в "Буране", которому предпосланы строки Владимира Соловьева "Смерть и Время царят на земле./ Ты владыками их не зови", во сне замерзающего героя воскресает его дедушка. Пасхальный гимн венчает послание Рубинштейну: В Царстве Божием, о Лева,/ В Царствии Грядущем том,/ Лева, нехристь бестолковый,/ спорим, все мы оживем!
Это с Кибировым останется. В последнем стихотворении "Интимной лирики" (1998) поэт, вслед создателям Козьмы Пруткова, будет убедительно и весело отговаривать "престарелого юнкера Шмидта" от решений в духе Ивана Карамазова и Марины Цветаевой (Вынимает пистолет/ он на склоне лет,/ чтоб Творцу вернуть билет). Все ведь просто, календарь (вопреки Грибоедову) не врет: Дело в том, что скоро Пасха!/ В самом деле скоро Пасха!/ Сплюнь три раза, вытри глазки!/ Смирно!/ Шаго-о-м/ арш! Как тут не вспомнить давнее заклинание: вытри очи.../ вытри сопли.../ вытри очи...("Послесловие к книге "Общие места"). Пройдет годы и, отмечая некруглый юбилей, "лирический герой" выговорит своему (и нашему) супостату с подобающей прямотой: Не хочу умирать - и не буду!/ Накось выкусь! Нашло дурака!/ А пошло бы ты на хрен отсюда,/ ты мне, падло, давно не указ <...> Князь ли мира сего ты, Отец ли/ всякой лжи - а по мне ты говно!/ И надежнее всех дезинфекций/ галилейское это вино, // что текло по усам, не попало/ в искривленный ухмылкою рот./ Но и этого хватит, пожалуй./ Не умру. И никто не умрет.
"Никто не умрет" - принципиально. Как и то, что потерявшее свое жало ничтожество, Кибирову не указ давно. Иное дело, что рот искривлен усмешкой, а галилейское вино и по усам течет (кто скажет, что не пролил ни капли?); иное дело, что кибировские поиски Абсолюта (сам поэт не раз шутил с этим словом, удачно использованным производителями популярной водки), попав в позднеперестроечный контекст, могли восприниматься совсем не так, как хотелось поэту. На исходе 80-х, когда опубликованные стихи нежданно совпали как с полуказенным вольномыслием, так и с разрешенным ерничеством (Кибирова прописывали по ведомству соцарта, искусства глумливой ностальгии, позднее, в 90-х, принесшего много зла), в эту самую развеселую пору "входящий в моду" автор "Лесной школы", посланий к Рубинштейну и художнику Файбисовичу, поэмы "Сквозь прощальные слезы" (она и представительствует в нашем сборнике за всего "раннего Кибирова") решил совершить резкий маневр.
***
"Новый" период начинался книгой с демонстративным заголовком "Стихи о любви" и еще более демонстративным манифестом "От автора": В общем так - начинай перестройку с себя./ А меня ты в покое оставь! "Гражданственный стих" - удел конъюнктурщиков, с коими рядом поэту стоять не пристало. А что Ленин твой мразь - я уже написал,/ и теперь я свободен вполне!/ И когда бы ты знал, как же весело мне/ и каким беззаботным я стал!
Человеческий импульс понятен. Да и собственно поэтический - жажда обновления - тоже. Но была здесь сильная натяжка: получалось, что прежде Кибиров был только политиком, а о любви не писал. Получалось, что раньше не хватало ему внутренней свободы, что не знакома была клейкая зелень, что не видел он цвета любимых волос и небес, что слагал прежние свои песни как бы из-под палки, так сказать, "по велению гражданского долга".
И некрасовский скорбный анапест менять/ на набоковский тянет меня. Это автополемика с последней главой поэмы "Сквозь прощальные слезы": Мне б злорадствовать, мне б издеваться/ Над районным культуры дворцом./ Над рекламой цветной облигаций./ Над линялым твоим кумачом <...> Над вестями о зерно-бобовых,/ Над речами на съезде СП,/ Над твоей сединой бестолковой,/ Над своею любовью к тебе. // Над дебильною мощью Госснаба/ Хохотать бы мне что было сил - / Да некрасовский скорбный анапест/ Носоглотку слезами забил. Но в том и дело, что "некрасовский" анапест неотделим от "набоковского". Отвяжись, я тебя умоляю - строчку из обращенного к России трагического стихотворения "свободного артиста" Кибиров прежде поставил эпиграфом к первой "Рождественской аллегории" (1986) и вмонтировал в ее текст. Несчастная пьющая тетка, протрезвев и причепурившись, ждет новогодних гостей: Но не будет подарков тебе никаких,/ морда пьяная, рыло дурное!/ На погосте маманя, на нарах жених,/ вены вздулись под старым капроном. // Что ж сучара ты ждешь, что блядища глядишь,/ улыбаешься, дура такая?/ На-ка, выкуси шиш, отвяжись, отвяжись,/ не дыши на меня, умоляю... Надо ли объяснять, что страхолюдину эту Кибиров любит - и нет в любви границы меж "некрасовским", "набоковским" и единящим их "блоковским" началами. Через четырнадцать лет поэт почти так же скажет о другой бабище - России: Так вольготно меж трех океанов/ развалилась ты, матушка-пьянь,/ что жалеть тебя глупо и странно,/ а любить... да люблю я, отстань. Здесь слово "люблю" и не прячется.
Да разве прятал его Кибиров когда-нибудь? И разве когда-нибудь писал он о России, не отождествляя ее с возлюбленной? Шуточки с пародийно фрейдистским акцентом над блоковской формулой "Русь-жена" делают еще более явным подчиненность Кибирова этой мифологеме, неотделимой от другой, тоже блоковской, из "Грешить бесстыдно, непробудно..." ("Да, и такой, моя Россия..."). Свою "обреченность Блоку" поэт обыгрывает в одном из поздних стихов: уподобив Россию не матери, жене или бабушке, а теще, он резюмирует: Что мне в тебе? Ни аза, ни шиша./ Только вот дочка твоя хороша,/ не по хорошу мила./ В Блока, наверно, пошла.
Потому-то все кибировские книги либо посвящены Прекрасной Даме, либо рисуют ее пленительный образ. Потому-то эротика без "небесного отсвета" не способна защитить от энтропии. Потому-то поэма "Сквозь прощальные слезы" начинается обращением к любимой, а заканчивается молитвой: Господь, благослови мою Россию,/ Спаси и сохрани мою Россию,/ В особенности Милу и Шапиро... Любовь одна - к женщине, к друзьям, к России, к миру. И не может одолеть ее ужас русской истории ХХ века - "рыдающей" последней главе (Все ведь кончено. Нечего делать./ Руку в реку. А за руку - рак) предшествует "Лирическая интермедия": Там и холодно и страшно!/ Там прекрасно! Там беда!/ Друг мой, брат мой, ночью ясной/ Там горит моя звезда. Та самая, к которой стремил взгляд поэт из пустоты и темноты "общих мест". Та, что меж иных-прочих светит в ночи послания Рубинштейну. Та, что горит-сияет в "Прелюдии" к "Интимной лирике". Та - из Тютчева, из Анненского, из забубенного романса... Дразнящая, обманчивая, родная. При свете которой только и можно жить - любить и просить прощения. Спаси, Господь, несчастного Черненко!/ Прости, Господь, опасного Черненко!/ Мудацкого, уродского Черненко! // Ведь мы еще и глупы и молоденьки,/ И мы еще исправимся, Иисусе! // Господь! прости Советскому Союзу!
Если эти стихи не о любви, то о чем же? И куда может уйти поэт от такого чувства? Кибиров и не ушел. Никакой "деполитизации" стихов в конце 80-х не произошло. Во-первых, потому что сам "жест разрыва" был отчетливо идеологичен. Во-вторых, сюжетные вещи ("Баллада о деве Белого плеса", "Баллада об Андрюше Петрове", в какой-то мере и "Элеонора"), может быть, помимо воли автора, читались в соцартовском ключе. В-третьих, в самой напряженной лирике (первый из "Романсов Черемушкинского района", "Баллада о солнечном ливне") вспыхивали знаковые "политические" клише. В-четвертых, прямо вослед наиболее "дистиллированным" "Стихам о любви" шли развивающие их "Сантименты" (1989) с "Эпистолой о стихотворстве" (где отказ от "дозволенной гражданственности" вновь утверждал неразрывную связь поэзии, свободы и человеческого достоинства), "Русской песней" (комментарии излишни) и апокалиптическим "Воскресеньем".
И "Стихи о любви", и "Сантименты", и "Послание к Ленке..." (1990) доказывают, что от обжигающего (либо замораживающего) дыхания современности не защищают ни светлый эрос ("Романсы Черемушкинского района"), ни трогательные воспоминания (именно об эту пору Кибиров, не переставая быть лирическим героем в лермонтовском духе, "голосом поколения", начинает вводить в стихи свою "реальную" биографию), ни культ "домашнего уюта", несколько англизированной приватности (через отрицание это сделано в "К вопросу о романтизме", впрямую - "Посланием Ленке"). Канун последнего десятилетия ХХ века был временем неопределенным, а потому - страшным. И, пожалуй, никогда Кибиров не был так мрачен, как в "Воскресенье", послании к Гандлевскому, "Заговоре". Ладно, неуместность поэта в "новых временах" - все-таки жрецам гармоньи не пристало/ безумной черни клики слушать... Но что делать с собственной причастностью ко все длящемуся (и готовому набрать обороты) российскому кошмару? Мы ведь здесь не чужие, и расплата нас не минует. Стишками не закроешься и с женой на кухне не пересидишь. Суд идет. Он не сможет простить. Он не сможет простить,/ если Бог, - он не может простить/ эту кровь, эту вонь, эту кровь, этот стыд./ Нас с тобой он не может простить.
Легко опровергнуть Кибирова богословски. Но чего бы стоили все прежние и будущие надежды поэты, его молитва за Черненко (и всю коммунистическую рать, воплотившуюся во властительном маразматике), его любовь к грешным и павшим, его открытие простых радостей, его мечта о свободе, - не переживи ночного ужаса, не скажи он о призраках отчаяния, забудь он о той тьме, что готова хлынуть на наши повинные головы? И чего стоила бы его верность поэзии, не испытай он того приступа отвращения от "обессмысливающейся" словесности, что надиктовал "Литературную секцию". Так какая же жалкая малость,/ и какая бессильная спесь/ эти буковки в толстых журналах,/ что зовутся поэзией здесь! // Нет, не ересь толстовская это,/ не хохла длинноносого бзик - /я хочу, чтобы в песенке спетой/ был всесилен вот этот язык! // Знаю, это кощунство отчасти/ и гордыня./ Но как же мне быть,/ если, к счастью - к несчастию - к счастью,/ только так я умею любить? <...> На фига же губой пересохшей/ я шепчу над бумагой: "Живи!",/ задыха... задыхаясь, задохшись/ от любви, ты же знаешь, любви!
Сладко мечтать о том, чтобы будущий сын твой стал "инженером, или врачом, или сыщиком" (а не поэтом). Горько (но и сладко) распознавать сходство своих помыслов с бзиками Толстого и Гоголя. Сладко (и горько) отрекаться от поэзии и тут же неведомо у кого вымаливать право на еще одну книжку, на последнюю попытку. И никуда от этой сладости-горечи не деться. При любых закатах и расплатах. Так было с Кибировым раньше (Знал бы я, что так бывает./ Знал бы я - не стал бы я) - так будет и потом, когда он, примерившись к "иной карьере", вновь процитирует Пастернака: Знал бы прикуп - жил бы в Сочи./ Но, пускаясь на дебют, я не знал, что эти строчки,/ эти с рифмами листочки/ так жестоко бьют // по мордасам, по карману/ и, что вовсе уж погано,/ рикошетом по роману,/ по любви святой. // Ой-е-е-е-ей! ("Сальерианское", 2000).