Презрения к России в книге Ансело нет. Исчислив "статистико-топографико-живописные подробности" книги, Вяземский замечал: "Все это, должно признаться, за исключением некоторых погрешностей, неуместных замашек учености, умничанья и либерализма, тем более неуместного, что автор дома совсем не в рядах оппозиции, а либеральничает только в гостях, все это описано довольно верно, прибавим NB, для путешественника и для француза; но все бесцветно, безмысленно и, по крайней мере, для нас, русских, нимало не занимательно и не любопытно". Но и тут не вся вина на Ансело и других вояжерах. "Они не умеют смотреть на Россию, а мы не умеем ее показывать. Мы сами худо знаем свое отечество и превратным образом обращаем на него взгляды иностранцев. Угощая приезжих Россиею, многие из нас спешат выказывать им все подлежащее осуждению, чтобы такой уловкою явить в себе изъятие из общего правила. Таить погрешности свои не нужно, но указывайте на них с патриотическим соболезнованием, а не по расчету личной суетности". Интересно, что именно это рассуждение завершается негодованием Вяземского по поводу "квасного патриотизма" (здесь-то и родилось общеизвестное словцо).
Межкультурным контактам посвящена и книга Александра Эткинда "Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах" (серия "Научная библиотека"). Автор уже давно ("Эрос невозможного", "Содом и Психея", "Хлыст") претендует на титул законодателя ученых мод и арбитра элегантности. Сравнительно недавно ("НЛО", N 47) он выступил с впечатляющим манифестом - "Новый историзм, русская версия", вызвавшим не менее впечатляющий скандал. В книге манифест этот стал теоретическим заключением - теперь мы знаем, как двигаться к светлому будущему, в коем либерализм, эрудиция и занимательность сольются в чудесном единстве. Качество этой чудесности можно оценить по восьми очеркам, иные из которых прежде публиковались на страницах "НЛО". Эткинд пишет о Пушкине, читающем "Демократию в Америке" Токвиля, об американских мотивах в социально-эротической утопии Чернышевского, о воздействии прагматизма Джеймса на сектоведческие штудии начала ХХ века, о советских писателях в Америке и американских умниках в сталинском СССР, о дружбе американского посла Уильяма Буллита с Булгаковым, об инцестуальных страстях дочери Троцкого, об Айн Рэнд и Ханне Арендт, о Пастернаке и Набокове. В иных главах не видно Америки, в иных - России. Зато всюду есть напор рубленых фраз, россыпи экзотических "сведений", неразличение "известного" и "нового", пересказы Фрейда и Берлина, барабанные повторы, секс, политика, шуточки и автопортрет сочинителя, достигшего зиящих вершин. Бестселлер, в общем. Вроде "Кыси" Татьяны Толстой.
И еще один бестселлер. В юбилейном номере "НЛО" Глеб Морев напомнил о том, как в оны годы Вячеслав Курицын нарек Дарью Цивину (ресторанная критика "Коммерсанта") лучшим писателем нашей эпохи. Доводилось нам слышать, что нынче "индивидуальное авторство" куда менее значимо, чем "проект" (он же "дискурс"). Вот и в "НЛО" уразумели, что на Цивиной свет клином не сошелся, - и издали "Кулинарную коллекцию Натальи Брагиной", свод рецептов, почерпнутых из разных источников. Даром что ли журнал лет шесть назад проводил конференцию "Еда и литература"? Без обеда не будет победы. И наоборот.
18/09/2001
Тимур из пушкинской команды
(Предисловие к книге: Тимур Кибиров. "Кто куда - а я в Россию..." М., "Время", 2001)
В сборник "Улица Островитянова" (1999) Тимур Кибиров, к тому времени поэт с устойчиво высокой репутацией, включил странное стихотворение. Открывается оно закавыченными строчками, а заканчивается признанием: - вот такие вот пошлости/ я писал лет семнадцать назад. И даты: 1982-1999. В 1982 году Кибирову было 27 лет (он уже пережил Лермонтова). Его тогдашние стихи - самые ранние, из нам известных, - удивляют сочетанием безусловного мастерства (раритетный размер - нерифмованный анапест; имитирующий нервную спонтанность сбой метра в седьмой, несущей "главный смысл", строке; игра с синтаксисом; изящная инструментовка) и не менее безусловной банальности. Сам поэт предпочел более обидную характеристику. Встает вопрос: зачем надо было отбивать хлеб у будущих исследователей, вытаскивать из стола вирши, что теперь вызывают раздражение? Для того, чтобы расподобиться с "собой прошлым", сообщить тем, кто и знать не знает о чувствах семнадцатилетней давности, как все стало иначе? Бывают, конечно, всякие причуды, но настойчивость, с которой Кибиров обращается ко временам своей молодости (юности, отрочества, детства), заставляют искать другое решение.
Тот же сборник открывается вариацией бодлеровско-цветаевского "Плавания" - "Памяти любимого стихотворения": Для отрока в ночи кропающего вирши,/ мир бесконечно стар и безнадежно сер./ И Правды нет нигде - ни на земле, ни выше,/ и класс 9 "А" тому живой пример. Поздние школьные годы, время открытия в себе "поэта" со всеми вытекающими отсюда ультраромантическими последствиями, вроде эгоцентризма, отверженности, богоборчества и внеморального эстетизма, всплывают в стихах Кибирова часто. В "Летних размышлениях о судьбах изящной словесности" (1992) он восклицает: ...Ведь сказано - нет книги/ безнравственной, а есть талантливая иль/ не очень - голубой британец так учил./ Я ж это понимал еще в девятом классе!/ А нынче не пойму... Еще жестче - в "Солнцедаре" (1994): Исчерпавши по политработе знакомый/ воспитательных мер арсенал,/ "Вот ты книги читаешь, а разве такому/ книги учат?" - отец вопрошал. // Я надменно молчал. А на самом-то деле/ не такой уж наивный вопрос./ Эти книги - такому, отец. Еле-еле/ я до Пушкина позже дорос.
Дорастать пришлось долго: "вдруг" припомнившиеся Кибирову стихи 1982 года сущностно - при всем их формальном совершенстве! - не далеко ушли от неведомых нам сонетов, "вирелэ, вилланелей, секстин,/ и ронделей, и, Боже Ты мой, триолетов,/ и октав, и баллад, и терцин", которыми тешился вдохновенный тинэйджер в начале 70-х. "Долгий путь познания", вместивший окончание школы, первый опыт студенчества, армию, возвращение на гражданку, не мог развеяться дымом. Зрелый Кибиров многажды обрушивался на "дурнопьяный серебряный век", но в том же "Солнцедаре" счел должным сделать принципиальную оговорку, подав ее в нарочито нейтральной манере, словно только ради "исторической объективности": Впрочем, надо заметить, что именно этот/ старомодного чтения круг/ ледяное презрение к власти Советов/ влил мне в душу. И дальше, вслед за впечатляющей картинкой позднесоветской "культуры", того приторного, обволакивающего, словно бы и не агрессивного, но, неодолимого дурмана, что незаметно растлил столь многих людей кибировского поколения (и, что всего печальней, по сей день не рассеялся), после напоминания обо всей этой взвеси из эстрады, "разрядки", запахов тайги и литгазетного вольномыслия: И когда б не дурацкая страсть к зоргенфреям,/ я бы к слуцким, конечно, припал./ Что, наверно, стыдней и уж точно вреднее,/ я же попросту их не читал. // Был я юношей смуглым со взором горящим,/ демонически я хохотал/ над "Совдепией". Нет, я не жил настоящим,/ Гамаюну я тайно внимал.
Иронии здесь достаточно. Цитата из брюсовского манифеста готовит пародийный "антиманифест" "Улицы Островитянова" (Первое дело - живи настоящим,/ ты не пророк, заруби себе это). Эпиграмматический выпад против большого поэта с трагической судьбой излишне резок. (Такое случалось с Кибировым не раз. Но следует помнить о том, что строки, задевающие Слуцкого, Самойлова, Евтушенко, Кушнера, Рубцова и т. п., выходили из-под пера поэта, а не историка словесности; а еще о том, что обретение своего голоса невозможно без "литературной злости", увы, много чем чреватой.) Не говорим уж, что о "Гамаюновых" искушениях весь "Солнцедар" и писан. Все так, но... Но смешной юнец, сгусток "молодежных комплексов", почти пародийный (впрочем, судим мы по автопортретам) провинциальный "открыватель велосипедов" и "повелитель бурь", кажется, уже в те баснословные года проникся мыслью о единстве поэзии и свободы. Пусть это была "свобода от...", пусть пришла она "не в том" обличье (другие не лучше!), пусть потом Кибиров излечился от инфантильной взвинченности и многократно ее осудил, пусть на долгие годы "антиромантизм" и апология простых домашних ("мещанских") радостей стали его "фирменными знаками" (многим казалось, что это и есть credo поэта), пусть... И все-таки - свобода есть свобода,/ как Всеволод Некрасов написал. А Кибиров в своем последнем сборнике - повторил. Иронично, с болью, памятуя о "пригорках и ручейках", но уверенно.
Потому-то пропустивший через себя всю русскую поэзию (буквально: от былин до Бродского) и естественно ставший "пушкинианцем", Кибиров сохранил благодарность к смешным "зоргенфреям". Потому, читая многочисленные "антиблоковские" стихи Кибирова, понимаешь, что дерзнуть на них мог только человек, некогда открывший в себе возродившегося певца Прекрасной Дамы. Потому столь важна для Кибирова блоковская стратегия "лирического романа", а мы воспринимаем череду его сборников как свод свидетельств о жизни и судьбе поэта, где при быстрой смене "обстоятельств места, времени и образа действия" постоянно присутствует знакомое лицо. Потому не одна тяга к "ретроспекциям" заставила Кибирова обнародовать стишки семнадцатилетней давности. Те, с которых разговор начался. "Для того, чтоб узнать,/ что там есть,/ за полночным окном/ - надо свет потушить..."И так далее. Здесь способность ощутить старую боль, старый соблазн, старую тоску во всей их силе, которую не одолеешь ни "жизненным опытом", ни "культурой", ни "благими намереньями". Ощутить, выговорить без стеснения - и не поддаться. Остаться собой - не "тогдашним" и не "теперешним", а просто собой.
***
В первых ставших известными за пределами узкого круга стихах Кибирова "личного" почти не было. Печататься в СССР они начали в 1988 году, как говорили тогда, "в рамках гласности", и поражали полным отказом от норм свыше дозволенного словоговорения. Диссонанс этот не был тайной для поэта, озаглавившего один из разделов своего рукописного сборника "Рождественская песнь квартиранта" (1986) сакраментальной партийной формулой. "В рамках гласности" (кибировской) - это, в частности: Но мчится сухогруз, суля/ крушение, но пахнет иодом,/ но Припяти мертвеют воды,/ мертвеет Соколов-Скаля. // И пустота, пустырь, голяк./ И на корню хиреют всходы./ Напрасны новые методы,/ напрасна зоркость патруля./ Пока осквернена земля/ - не переменится погода! Или: Поверь, я первый встану на защиту!/ Я не позволю никого казнить!/ Я буду на коленях суд молить,/ чтоб никому из них не быть убиту! <...> Скорей, скорей, друзья,/ Организуйте Нюренберг иначе/ не выжить нам, клянусь, не выжить нам!/ За липкий страх, за непомерный срам.../ Клянусь носить им, гадам, передачи.
В 1986 публикация таких строк была невозможной (зато вполне возможной была месть власти зарвавшемуся писаке), но и "типографские" прорывы Кибирова в 1988-89 годах виделись именно прорывами. Когда в стремительно десоветизирующейся Латвии газета "Атмода" напечатала фрагменты из послания "Л. С. Рубинштейну", автора клеймили в самой "Правде". Конечно, времена менялись, а потому дело шили не за антисоветчину (которой в послании было выше крыши), а за "ненормативную лексику". Конечно, история эта, немало способствовавшая популярности поэта, раскручивалась без азарта и тихо сошла на нет. (Кстати, не было тогда уверенности, что "все образуется".) Но факт есть факт: и досягнув печати, Кибиров оставался "непечатным". В предисловии к своей первой книжке "Общие места" (1990)1 поэт опасался: "Мне странно и немного тревожно представить свои стихи опубликованными. Вырванные из своего контекста, лишенные ореола запретности, потерявшие социальную остроту (которая была для них не только этической, но и эстетической характеристикой), они могут вызвать упреки в конъюнктурности". Зря боялся. Ореол запретности исчез, но никуда не делся "интеллигентский дискурс", сочетающий надрывный пафос и "умудренную" иронию, но не способный обойтись без "белого фрака" и универсальной формулы "все сложнее".
Кибиров, напротив, знал, что "все просто", а сам он "один из многих". Речение "Общие места" приглянулось ему не случайно. В нем намертво сцепились "места общего пользования" (от столовки и сортира до КБ и университета) и "ходячие истины", всем доступные, многими втайне принятые, кое-кем "преодоленные", ищущие голоса, что сделает их явными. Людям потребны реальные "общие места", а не их выморочные советские эквиваленты.
Могут возразить, напомнив, с какой ненавистью пишет Кибиров об "общих местах", их порабощающей силе, о жадной пустоте, таящейся под покровом житейской (антижизненной) обыденности. Я читаю Мандельштама./ Я уже прочел Программу./ Мама снова моет раму./ Пахнет хвоей пилорама./ Мертвые не имут сраму./ Где мне место отыскать?/ Где отдельное занять?
Страшно? Мерзко? Тоскливо? Еще бы! Как страшно в "Лесной школе" (1986), где правит бал Царь Лесной, председатель тайги!/ С ним медведь-прокурор да комар-адвокат,/ и гадюки им славу свистят! Как страшно в "Буране" (1986), где бесконечны, безобразны/ вьются бесы разны и идут, идут Двенадцать/ с Катькой разбираться. Как страшно в царстве энтропии, готовой не токмо схрумкать эпоху (Ты проходишь, Власть Советов,/ словно с белых яблонь дым), не токмо опошлить (и тем уничтожить) прежние порывы (И на Сталина войною,/ и на Берию войной!/ Вслед за партией родною,/ вслед за партией родной!), но и свести на нет всю жизнь (И хоть стой, хоть падай, Лева!/ Хоть ты тресни - хоть бы что!/ Все действительно фигово./ Все проходит. Все ничто.) Да уж, не случайно так часто поминаются пушкинские "Бесы": По долинам и по взгорьям,/ рюмка колом, комом блин./ Страшно, страшно поневоле/ средь неведомых равнин. Страшно на том самом, невесть что сулящем, русском просторе, где то березка, то рябина,/ то река, а то ЦК,/ то зэка, то хер с полтиной, то сердечная тоска ("Л. С. Рубинштейну", 1987). И не легче от того, что в крутоверть втянуты все-все-все. Включая Пушкина.