К книге
Немзерески. 2001 годСтраница 34
71%
Страница 34
34

***

Оплакав и высмеяв в "Литературной секции" свою участь - участь поэта, Кибиров при ней остался. У него хватило мужества быть поэтом в 90-е, в эпоху, когда под флагом ложно трактованных принципов свободы (сводимой к плоскому гедонизму и себялюбию) и демократии (сводимой к тупому эгалитаризму) шла перманентная атака на поэзию как таковую. Смерть Бродского была воспринята влиятельной частью культурного сообщества не без удовлетворения: грустно, но своевременно; больше "гениев" у нас не будет; разве что Дмитрий Александрович Пригов, великий, ужасный и каждодневно "поэзию" отменяющий.

Кибиров (разумеется, не он один) отменить себя не позволил, но дались ему "новые времена" не просто. Порукой тому интервал между "Посланием к Ленке..." и "Парафразисом", вобравшим сочинения 1992-96 годов. Ни раньше, ни позже книги Кибирова не складывались так медленно. Разумеется, надо сделать скидку на издательский кризис начала 90-х, но не менее важно свидетельство автора о едином (не до конца воплощенном замысле) "Парафразиса" - внешне самого гармоничного и счастливого из кибировских сборников. Это чувство счастья (семейного и домашнего) неотделимо от окрепшей веры в себя как поэта.

Открывающие книгу "Летние размышления о судьбах изящной словесности" писаны благородно торжественным "русским александрийцем", шестистопным ямбом с цезурой и парной рифмой. "Высоким слогом" повествуется о низких материях - нехватке денежных средств. Уже в первых строках смыкаются резкий физиологизм (овчарка какает - отметим игру на стыке слов) и нарочито поэтичное речение (А лес как бы хрустальным сияньем напоен - оборот "как бы", фонетически откликаясь на "акцию" собаки, отсылает к Тютчеву). Возникает, однако, не диссонанс, а новая гармония. Старинный стих, велеречивый слог и легко распознаваемые цитаты "расколдовывают" суетную "реальность". При такой подсветке она кажется не столько зловещей, сколько смешной. "Проект" автора - досягнуть славы и богатства путем написания "лотошного" романа - опровергается по мере собственного развертывания. Список романов столь комичен, что просто не может стать "реальностью". Эта такая же фикция, как сгинувшая "советчина". Смех сильнее страха, а того сильнее чувство избранности "богом Нахтигалем": ...для того/ уж полтораста лет твердят - " покой и воля" - / пииты русские - "свобода и покой"! - / чтоб я теперь их предал? За душой/ есть золотой запас, незыблемая скала... // И в наш жестокий век нам, право, не пристало/ скулить и кукситься. Пойдем. Кремнистый путь/ все так же светел... Пушкин, Мандельштам, Лермонтов, Тютчев (список хочется длить и длить) делают волшебной обыденную реальность. Только при свете поэзии и можно жить. И ощущать блаженство от скромного "быта", чувствовать себя в замызганном Шилькове - вельможным Державиным, что благорастворяется в "жизни званской".

Блажен, кто видит и внимает... Собственно "Парафразис" (заглавное стихотворение книги) начинается с отсыла к двум равно важным текстам - первому псалму Давида (Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых...) и второму эподу Горация (Блажен тот, кто, суеты не ведая,/ Как первобытный род людской,/ Наследье дедов пашет на волах своих...). Русские поэты, по-разному варьируя эти высокие образцы, словно соединяют духовный порыв царя-псалмопевца и ироничную, насквозь мирскую, мудрость римского классика. Кибиров, продолжая традицию, ведет речь о человеческой предназначенности свободе и счастью. Вновь и вновь повторяя заветное "блажен", исчисляя одоленные страхи и живые радости, купаясь в почти божественной жизни, он кажется чуть ли не восторженным простаком, покуда не гремит взрыв: Феб светозарный с неба пышет./ Блажен, кто видит, слышит, дышит,/ счастлив, кто посетил сей мир! // Грядет чума. Готовьте пир. Предпоследняя строка - из тютчевского "Цицерона". Та самая, в которой на место странно звучащего "счастлив" память обычно подсовывает "блажен". Та самая, что связывает счастье с "минутами роковыми", отзывающимися у Кибирова пушкинским (и пастернаковским) "Пиром во время чумы". Значит, видимостью был обретенный рай? Ворвались-таки "бури гражданские" в мирное гнездышко? Но разве нет внутренней правоты в мужестве Тютчева? Или Пушкина, перелагавшего английскую трагедию в холерном карантине? Или Пастернака в пору "Второго рождения"? Счастье хрупко, но не перестает быть счастьем. Полная благость не здесь, а пир можно (и должно) видеть не потачкой людской слабости, но защитой своего "я" перед лицом злобной энтропии.

В "Парафразисе" много по-настоящему светлых стихов, но тревоги ничуть не меньше. Чем теплее и радостнее, тем ощутимее чувство опасности. ...Аж страшно за этот денек... Слишком уж хочется жить. Чересчур/ хочется жить... Дайте срок, только дайте мне срок... Что тут поделаешь - холодно стало... И даже в умиротворенно расслабленных, хмельных стихах ("Отцвела-цвела черемуха-черемуха...") вдруг возникает тень Ходасевича, быть может, самого скорбного и скептичного русского поэта, тоже, впрочем, чувствовавшего вкус земных благ, написавшего чудесную книгу о жизнелюбце Державине, а потому способного "выслушать" аргументы собрата: Зелень-мелень, спирт "Рояль" разбавлен правильно./ Осы с мухами кружатся над столом./ Владислав Фелицианович, ну правда же,/ ну ей-Богу же, вторая соколом! Так все, так, но только: Чому ж я не сокил? Тому ж я не сокол,/ что каркаю ночь напролет,/ что плачу и прячусь от бури высокой (той самой, тютчевской).

Восхищаясь гармоничным строем "Парафразиса", его по-державински теплой плотью, его задушевностью ("Колыбельная для Лены Борисовой" - кажется, светлее написать невозможно), надо помнить о неизбывной кибировской тревоге. Стоит помнить и о том, что между вызвавшими всеобщее восхищение "Двадцатью сонетами к Саше Запоевой" (отчаянной любви Бродского к недостижимой - затерянной в истории, обернувшейся статуей, мельканием кинокадров, сцеплением "чужих слов" - "Марии Стюарт", единственному эквиваленту еще более недостижимой, навсегда утраченной избранницы, стала противовесом простая отцовская любовь к "обыкновенной", а потому совершенно прекрасной девочке, любовь, которой сколь угодно обильная цитатность не в помеху) и веселой, тоже к дочери обращенной, поэмой "Возвращение из Шильково в Коньково" с ее улыбчивой "педагогичностью" (Так люби же то-то, то-то,/ избегай, дружок, того-то, как советовал один/ петербургский мещанин), между этими двумя победительными идиллиями помещена страшная "История села Перхурова". "Петербургский мещанин" давал славные наставления сыну приятеля; кажется, они не слишком помогли Павлуше Вяземскому - и уж точно не уберегли самого Пушкина, что кончил жизнь отнюдь не по-мещански. В "Летних размышлениях..." принадлежность русской поэтической традиции была залогом "самостоянья человека". В "перхуровской" поэме та же самая русская поэзия во всех своих ипостасях выводит к роковому былинному сюжету - бою Ильи с сыном, которого Кибиров, играя на форме слова "поляница", превратил в дочь. И много ли радости, что все это оказалось сном "лирического героя", если, проснувшись он слышит похожую песню, где сыноубийство заменяется братоубийством, а сюжет пушкинского "романа в стихах" втискивается в метрическую форму приблатненной песенки о том, как "серебрится серенький дымок"? Так вот куда октавы нас вели? Вот и втолковывай после этого дочери, что не надо - вопреки Цветаевой - есть кладбищенскую землянику, что пот и почва, щи да квас - это, Саша, не про нас, что нельзя говорить "едет крыша", что жизнь прекрасна, а отец - тоже совсем не плох (Но открою по секрету,/ я - дитя добра и света./ Мало, Сашенька, того - / я свободы торжество! - Да, сколько от Блока не открещивайся, как не отшучивайся, а куда без него!) Вдруг не поверит?

***

Не может такого быть. Потому что не может быть ни-ког-да! Пять последних кибировских сборников (от "Интимной лирики", 1998 до "Юбилея лирического героя", 2000) не оставили и следа от идиллий "Парафразиса". Чем дальше, тем больше нарастали в них мотивы одиночества, неприкаянности, раздражения на неутомимо меняющую обличья пошлость (житейскую и особливо интеллектуальную). Все отчетливее проступало неповторимое лицо поэта, разменявшего пятый десяток - все мрачнее становилась картина окружающего мира - все резче звучала тема недовольства собой. Нам ничего не остается, ни капельки - увы и ах ("Прелюдия" "Интимной лирики", где год за годом спорят ужас/ и скука, кто из них главней/ в душе изму-у-у-ченной моей). Наша Таня громко плачет./ Вашей Тане - хоть бы хны ("Улица Островитянова"). Время итожить то, что прожил,/ и перетряхивать то, что нажил ("Инвентаризационный сонет", открывающий "Нотации"). Достаточно, кажется?

Но - стоп. Как этот самый "Инвентаризационный сонет" заканчивается? Пусть я халатен был и небрежен - / бережен все же и даже нежен. То-то! Нежность остается даже после того, как не остается ничего. Пусть кто хочет деконструирует все подряд. Пусть судьба подкидывает новые каверзы. Пусть политические реалии заставляют скрежетать зубами и отплевываться от забубенного карнавала, оборачивающегося не менее тотальной монархической кинопремьерой. Пусть тошнит от восславленного тобой же уюта (опрятной бедности, пристойной старости). Пусть твои нежданные порывы смешны тебе самому, а твоя неприязнь к бытию заставляет задуматься: допустимо ли быть таким брюзгой. Пусть лирические ламентации возникают от того, что неохота идти за картошкой. Пусть так и не получается "только детские книжки читать" (а тем паче - писать). Пусть "здравый смысл" терпит очередное поражение. Пусть "длинные" - с вольным и широким дыханием - стихи сменяются короткими, судорожными, срывающимися то в эпиграмму, то в мадригал, то в дневниковую запись, то в дразнилку. Пусть все идет не так, как должно бы было идти у признанного поэта, лауреата, получателя грантов, объекта исследовательского интереса и завистливых порицаний. Пусть!!! - Но нежность-то остается. И мужество. И вера. И поэзия. И свобода. И любовь.

А потому все будет хорошо. И всего больше убеждают в этом две последние книжки Кибирова (в сущности, "Юбилей..." - пятая часть того любовного романа, что выстроен в Amour, exil...) Заговорив с ошеломляющей откровенностью, заставляющей вспомнить Маяковского, Кибиров "рассекретил" гнетущую печаль "Улицы Островитянова" (последняя попытка удержать опоэтизированный теплый дом) и "Нотаций" с их жаждой недостижимого прямого слова - о море, о небе, о себе, о Ней. Все стало ясно - счастье все-таки стряслось. А о том, что оно не всегда сочетается с "покоем и волей" Кибиров и раньше знал.

Новейшие стихи Кибирова заставят призадуматься грядущих комментаторов. Нет, дело не в реминисценциях - их и прежде у Кибирова было много, они и прежде могли пугать только тех, кто не любит русской поэзии по-кибировски, то есть во всем ее объеме и со всеми ее противоречиями. Дело в той мере конкретности, с которой описана "лирическая героиня". Конкретности насквозь "литературной". Мало того, что зовут ее Натальей (похоже, еще и Николаевной), мало того, что она много моложе "лирического героя", мало того, что соединяться с возлюбленным не хочет (отказ Гончаровой при первом сватовстве и традиционно приписываемая ей "холодность" в браке), так еще и глазки у нее косят! К тому же "гончаровский" код приправлен "филологией" с легким "антипушкинским" акцентом: героиня занимается главным другом-соперником "первого поэта" (И Пушкин мой, и Баратынский твой - в "Попытке шантажа"; твой певец пиров и финских скал - в "Еще как патриарх не древен я, но все же...", кстати, в строке этой цитируется тоже не Мандельштам и не Гандлевский)2. Ну очевидный же перебор! Вымысел! Тем паче, что сам Кибиров, обращает последние стихи из Amour, exil... к Н. Н. Тут сообразительный комментатор вспомнит лермонтовскую строчку о поэтах, взывавших к N. N., неведомой красе и лотмановскую концепцию "утаенной любви" Пушкина (загадочная возлюбленная прототипа не имела, а была фигурой "литературной"). И решит, что Кибиров (вообще-то не плохо в таких делах разбирающийся) тоже свою Н. Н. измыслил. Дабы опробовать тему "Новая любовь - новая жизнь". Да еще и процитирует наш будущий умник финал того же "К Н. Н.": Эй, пожалуйста! Где ты, мой ясный свет?/ А тебя и нет.

И будет в корне не прав. Потому что суть поэзии Кибирова в том, что он всегда умел распознать в окружающей действительности "вечные образцы". Потому что гражданские смуты и домашний уют, любовь и ненависть, пьяный загул и похмельная тоска, дождь и листопад, модные интеллектуальные доктрины и дебиловатая казарма, "общие места" и далекая звезда, старая добрая Англия и хвастливо вольтерьянская Франция, денежные проблемы и взыскание Абсолюта, природа, история, Россия, мир Божий говорят с Кибировым (а через него - с нами) только на одном языке - гибком и привольном, яростном и нежном, бранном и сюсюкающем, песенном и ораторском, темном и светлом, блаженно бессмысленном и предельно точном языке русской поэзии. Живом, свободном и неисчерпаемом. Всегда новом и всегда помнящем о Ломоносове, Державине, Тютчеве, Лермонтове, Некрасове, Мандельштаме, Пастернаке. И - что поделать - Баратынском, Хомякове, Блоке, Маяковском. Не говоря уж о Пушкине.

Предыдущая главаГлава 34 из 48Следующая глава