И та же боль при оглядке на "большую историю". В "шуточном" "Женевском вальсе" дурашливое кружение куколок со знакомыми именами взрывается криком неподдельного ужаса. И опять это ужас знающего про "потом". Лист на дереве не колышется,/ ночь в Женеве светла./ Только слышится, только слышится:/ "Как дела? Как дела?" // Ленин с бундовцем в вальсе кружится/ все налево кружит;/ Мартов Наденьку в белых кружевах/ в уголочке смешит <...> У Потресова и Плеханова/ большинства больше нет./ Луначарского полупьяного/ не пускают в буфет. // И слагается резолюция,/ словно песня в груди./ "Государство и революция" - / все еще впереди <...> Оппозиция зря старается:/ из-за Альп, из-за гор/ красно солнышко поднимается,/ словно красный тер-рор! "Забавляется" отнюдь не поэт: Сонечка из-за канала/ Носовым платком махала./ Мальчик шел - случайный зритель./ Ехал царь-освободитель/ И погиб с бомбистом вместе./ Мальчик был убит на месте./ Позволительная шутка,/ От которой как-то жутко.
Смерть мальчика, остановившегося 1 марта поглазеть на царский выезд, смерть Пастернака, смерть Кеннеди, смерти друзей и тех, кого никогда не видел. Тщета покоя и воли. Горькое веселье Хайама. Последняя Экклезиастова мудрость. Водка и коньяк. Но не повернется язык назвать Плисецкого "певцом отчаяния". По "словам" иногда и так, а по "мелодии" - нет. Стать другая. В каждой строке слышен поэт. Властный, свободный, красивый - ведающий свое назначение. Даже на последней черте: Ни слова, мой друг,/ об инфарктах и нажитых грыжах./ Не станем трепаться/ о том, что отечество - отчим./ Кому мы нужны/ в этих самых Лондонах-Парижах?/ Так ты говорил мне,/ дантист и еврей, между прочим <...> Мы купим пол-литра/ с утра в продуктовом у Дуськи,/ а кто-нибудь купит/ квартиру, машину и дачу.../ В Пречистенской церкви/ тебя отпевают по-русски.../ Прости меня, Додик!/ Я горькую пью. Я не плачу.
По всем законам не может такая боль разрешаться такой гармонией. Но разрешается. Век за веком. "Доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит". И, как сказано Плисецким в финале гениальной поэмы "Труба", это все, что нам дано понять.
10/08/2001
Под черным солнцем
"Вагриус" издал записные книжки Евгения Замятина
Хотя писательские записные книжки ведутся не для публики, читать их интересно почти всегда. Но и у этого "промежуточного" жанра есть свои избранники. Евгений Замятин - из их числа. По насыщенности "фактурой", афористичной точности, скрытой сюжетной энергии его рабочие записи могут равняться лишь с "заметками для себя" читательских любимцев - Чехова и Ильфа. ("Интимная" фрагментарная проза Вяземского, Розанова, Лидии Гинзбург - явление иного плана; они работали с расчетом на стороннее прочтение.) Эффектность замятинских записей не удивительна - автор "Уездного", "На куличках", "Ловца человеков", "Пещеры", "Мы", "Наводнения" делал сознательную ставку на лаконизм, отточенную и парадоксальную деталь, конденсированную сюжетность. Он знал цену обыденным странностям, незамечаемому горькому идиотизму каждодневной жизни. Он, как мало кто, умел расслышать в случайном словце, разглядеть в уличном эпизодике страшную символику истории.
"Агроном кормил мужиков сыром. Мужики говорили: - Барин - хороший, а только мылом угощал. Мы фунта 2 этого мыла приели, гаведно, а никак нельзя, помещика обидеть не хотели, барин больно хороший". Чего здесь больше дикости или благодушного терпения, что совсем скоро (запись времен Первой мировой войны) обернется осатанелой яростью. Получит "хороший барин" за свое "мыло" все, что причитается.
"За бывшей княгиней ухаживает старик-татарин. Ревнует ее. Княгиня перестает торговать куклами - спекулирует бриллиантами, играет в Владимирском клубе. Кончается тем, что ее нашли убитой на квартире". Это из "Рынка" - примерно двустраничного конспекта, что мог бы развернуться в фантасмагорический роман о жизни "бывших" после революции.
"Шествие детей 1 мая. На одном из флагов надпись: "Смерть Колчаку". Мальчик подходит к наставнице и спрашивает: - А что его, Колчака, при нас убивать будут? Посмотреть можно будет?" Вот вам "чистое детство" (в перспективе Настя из платоновского "Котлована") - вот вам "цена человеческой жизни" (в перспективе едва ли не вся литература о гражданской войне).
"В монастыре монашество - пролетариат : младшие монахи - против старших. Протокол общего собрания рабочих коммуны. Во имя Отца и Сына и Святого духа ... Старший - после визита председателя исполкома - посылает ему телеграмму: "Молю о вечном здоровьи". И задавайся потом безответным вопросом: Отчего это на Святой Руси случиться революции? Каким ветром в нашу благолепную Лебедянь большевиков понанесло? Да просто все: "Купцы составили приговор: "Постановили считать себя беднейшими крестьянами и рабочими , о чем и доводим до сведения властей..." Купцы строем шагают в "беднейшие", но и "беднейшие" шуруют не хуже былых самодуров: "Мужик привез себе рояль. В дверь избы не входит: не рубить же дверь? Отпилили бок у клавиатуры. - Да ты что же это делаешь? - А что? Там еще осталось довольно - ребятам хватит". И надо всем этим: "Печать только свободная; прочая запрещена".
Запрещена - и ладно. В революционной России Замятин записывает частушки: В моей милке сто пудов - / Не боится верблюдов./ От нее все верблюды/ Разбежались кто куды . Оказавшись на Западе - констатирует: " В эмиграции - два наиболее ходовых автора: на первом месте Елена Молоховец, на втором - Пушкин". И рядом: " Черное солнце : когда восходит, от него все темнеет, наливается черным..."
13/08/2001
Оправдание одинокого
В России издана книга Николая Тургенева "Россия и русские"
Книга Николая Тургенева La Russie et les Russes была напечатана в апреле 1847 года - одновременно в Париже, Гааге и Брюсселе. Прошло всего-навсего полтора века с хвостиком, и появилось ее первое полное издание на родине сочинителя - "Россия и русские" (М., ОГИ; перевод с французского и статья С. В. Житомирской, комментарий А. Р. Курилкина). Между тем автора не назовешь забытым - все-таки "Евгения Онегина" в школе "проходят", в том числе "десятую" главу, где при описании сходок будущих "декабристов" говорится: Одну Россию в мире видя,/ Преследуя свой идеал,/ Хромой Тургенев им внимал/ И, плети рабства ненавидя,/ Предвидел в сей толпе дворян/ Освободителей крестьян . Связаны с Николаем Тургеневым и другие строки Пушкина, едва ли не самые мизантропические в наследии поэта. Прослышав, что английское правительство намерено выдать России обвиненного по делу 14 декабря Тургенева, Пушкин проклинает якобы свободное море (морем должны были доставить Тургенева в Петербург): ... В наш гнусный век / Седой Нептун - земли союзник. / На всех стихиях человек/ Тиран, предатель или узник.
Вопреки дурным слухам Тургенева не выдали. Он остался в Европе, где пребывал с 1824 года. Отбывал же тогда в заграничный отпуск действительный статский советник (чин генеральский), влиятельный чиновник (служил в Государственном совете, а одно время и в канцелярии Министерства финансов), человек, пользующийся благоволением государя. И деятельный участник тайных обществ. Последнее обстоятельство определило судьбу Тургенева - его отказ вернуться в Россию, его оправдательные записки, адресованные сперва Следственной комиссии, а потом - императору Николаю I, его работу над книгой "Россия и русские".
Строки из "десятой" главы "Евгения Онегина" до Тургенева дошли, и показались ему неподобающе легкомысленными. Между тем Пушкин вполне точно передал самую суть тургеневской жизненной задачи. Государственная служба, авторство (увидевший свет в 1818 году "Опыт теории налогов" Тургенева стал, как сказали бы теперь, интеллектуальным бестселлером), участие в тайных обществах, попытка издавать журнал - все это были средства для достижения одной цели - освобождения крестьян. Ибо: "Какое просвещение может быть там, где факел христианства еще не рассеял сумерки варварства; какая цивилизация - там, где человек порабощен человеком!"
В изгнании Тургенев от заветной цели не отказался. Он по-прежнему был убежденным сторонником "эмансипации" и стремился приблизить ее доступными для себя средствами. Но теперь мысль о пагубности крепостного права соединилась с мыслью о собственной невиновности. Тургенев надеялся убедить власть (которой не доверял), российское общество (которое ставил весьма низко), европейских политиков и мыслителей (которым, по большей части, дела до России не было) в том, что он обвинен несправедливо, а несправедливость эта основана на российском беззаконии, в свою очередь базирующемся на все том же крепостном праве. Своей вражды к рабству (или, как говорил он, "хамству") изгнанник не скрывал. Признавал и свое членство в Союзе благоденствия, всячески подчеркивая благонамеренность этого филантропического общества. Далее начиналась путаница, впрочем, упакованная в блестящие юридические формулы. С одной стороны, Тургенев решительно разводил Союз благоденствия и позднее возникшие общества, настаивая на своей к ним непричастности. С другой, он систематично доказывал, что никаких тайных обществ словно бы и не было, а возмущения рубежа 1825-26 годов суть следствия случайных действий случайных лиц. При этом немало сил тратилось на доказательства некомпетентности и предвзятости следствия и суда над мятежниками. (Вопрос об ответственности членов тайных обществ за события 14 декабря и их - вполне возможные - последствия, уходил в сторону. Как и вопрос о том, откуда было взять в России 1826 года "правильных" судей.) Так судьба автора (ей посвящен первый том "России и русских" - автобиографические "Записки изгнанника" и юридическая "Оправдательная записка") становилась иллюстрацией к "Политической и социальной картине России" (том второй).
Обозрев российское нестроение и явив при этом серьезную осведомленность в делах административных, финансовых, внешнеполитических, экономических, Тургенев в третьем томе рассуждает "О будущем России". И остается верен себе: сперва освобождение крестьян и установление правильного судопроизводства, затем реформирование администрации, затем переход к конституционному строю. "Принципы, которые должны лечь в основу русской конституции" прописаны с тем же тщанием, что и аргументы "оправдательной записки". На бумаге все удивительно гладко. Цену этой "гладкости" осознаешь, припоминая историю России после Великих реформ.
На протяжении всей книги Тургенев убеждает читателей в том, что он "не декабрист", что его интересовали вопросы социальные (они же - этические), а не "политика". Мало того, что установка эта развела с автором многих его бывших друзей, совсем иначе смотревших и на судьбу тайных обществ, и на соотношение политики, экономики, права и морали. Не менее важно, что она не вполне соответствовала действительности. Инвективы в адрес высшей бюрократии, обличения чиновников, требования гласности и правильного судопроизводства достаточно определенно свидетельствуют о том, что Тургенев политиком был. Произносил ли он сакраментальное "Президент без лишних слов" (основание для обвинения по первому разряду) или не произносил, не так уж важно - самодержавие Тургенев ненавидел. Другое дело, что до поры он пытался с помощью одного зла (самодержавия) одолеть другое (крепостное право), а позднее - направить на "пользу общую" антимонархические настроения молодых свободолюбцев. Похоже, что к 1824 году обе стратегии себя исчерпали - одиночество Тургенева началось уже тогда, а не после "невозвращенчества" и осуждения на вечную каторгу.
Читая "Россию и русских", видишь не только политического мыслителя и строгого моралиста, но и незаурядного чиновника, призванного дело делать - писать законы и проводить их через инстанции. Николай Греч, сетуя на катастрофу 1825 года, заметил: "Быть может, граф Бестужев отстоял бы Севастополь" (Участник восстания на Сенатской Николай Бестужев графом, конечно, не был; по мысли Греча, стал бы, избери он другой путь). Быть может, не предпочти в 1824 году Николай Тургенев российской бессмыслице достойное существование в Англии, остановил бы он в роковые дни мятежников, а там, глядишь, и крепостное право пало бы на пару десятилетий раньше.
Красиво! Только не было этого. Ибо не юный мечтатель, а поживший и много испытавший человек завершает свою заветную книгу горькими словами, никак не "постепеновского" лада: "От чего только не страждет бедный род людской! Болезни, физические немощи, горести и всякого рода напасти осаждают и истребляют его; каждый день человек видит, как гибнут дорогие его сердцу существа. Ко злу, порожденному состоянием общества, злу, которое подобно новому Протею, предстает в тысяче различных обликов, часто присоединяется суровость климата, тяготы повседневного существования, голод, чума, войны... Сего довольно, и с избытком! Так зачем же, о праведное Небо, к стольким горестям прибавлять еще и язву дурного правления?" И не поспоришь.
14/08/2001
Новые журналы
В "Октябре" (N 7) читателя ждут сразу два романа. Густовато по нынешнему недороду. Зато количество вполне искупается "качеством". "Черный квадрат" Юлиу Эдлиса завершится в августовском номере, но и опубликованного вполне достаточно. Ладно, что в сочинении эксплуатируется банальная антитеза: "ищущий", но, по сути, трусливый и своекорыстный интеллигент - безжалостный, но веривший в "идеалы" партиец-чекист (у первого просто жалкая жизнь; у второго, ясное дело, - трагедия). Ладно, что у "Мефистофеля" цинизм плохо с какой-либо убежденностью сопрягается. Ладно, что пошлость эротических сцен может состязаться с пошлостью "эстетических" и "философских" монологов. В конце концов - у каждого свой вкус, слог и тип мышления. Но ведь есть же еще и факты. "Осенью пятьдесят девятого года" герой совершает свой самый подлый поступок - берет в ЦК заграничное издание "Доктора Живаго", дабы его осудить печатно. Почему-то от этого злого дела героя избавляет присуждение Пастернаку Нобелевской премии. Хороша как хронология (Пастернак был награжден годом раньше), так и сюжетная логика: именно после премии и потребовались голоса советской общественности. Ошибки закономерны. Герой Эдлиса ухитряется в последние сталинские годы писать о Пастернаке (чье имя было почти запретным) кандидатскую на филфаке МГУ. А затем - в интервале между 1953 и 1959 годами еще и докторскую защитить. По живописному авангарду, что якобы в ту пору было "проходимо". Да хоть бы о Шолохове! Право на гуманитарную докторскую выслуживалось годами. Не говоря об очереди на защиту. Или о том, что самая поганая халтура требует изрядного времени, наличием которого не могли похвастаться советские преподаватели. И вырасти за шесть лет в секретаря парткома МГУ (участь жены героя) тоже можно только в "романе". А ведь жил же писатель Эдлис в те баснословные года!