"Новый мир" (N 3) - это поэтические подборки Светланы Кековой и того же Анатолия Наймана, "маленькая повесть" Вячеслава Пьецуха "Бог в городе", трактат (эссе? памфлет? проповедь?) Александра Неклессы "Глобальный град: творение и разрушение", "письмо издалека" Владимира Ошерова "Предел демократии" (о кризисе американской государственной системы) и статья Ирины Роднянской "Гамбургский ежик в тумане. Кое-что о плохой хорошей литературе", пораженческий пафос которой вызывает у меня самое решительное несогласие. О приметном (и уже возбудившем толки) романе Дмитрия Быкова "Оправдание" (окончание в N 4) в ближайшее время будет рассказано отдельно. Тем более, что роман уже вышел книгой. Сами понимаете где.
03/04/2001
Проверка на вшивость
Роман Дмитрия Быкова и его потенциальные читатели
Дебютный роман Дмитрия Быкова «Оправдание» -- задачка для рецензента. С одной стороны, смешно пропагандировать «подставной» сюжет, что должен завлечь любителей фэнтези и «параистории»: «жертвы сталинского террора (выстоявшие на допросах) были не расстреляны, а сосланы в особые лагеря, где выковывалась порода сверхлюдей» (из аннотации «Вагриуса»; роман одновременно вышел книгой и в «Новом мире», №№ 3--4). С другой -- неловко уподобляться той мстительной билетерше, что шепнула «противному» кинозрителю: «Убийца -- тот дылда в шляпе». Третьего не дано: Быков строит роман на «обманке» (сюжетной и этической), сортируя читателей на тех, кто почует подвох загодя, и тех, кто останется в плену соблазнительной фантасмагории до того мига, когда герой погибнет, а автор расставит все точки над i, произнесет приговор. Отнюдь не оправдательный.
Быкову важны обе группы читателей. Умникам подаются знаки: говорится о незаметном помешательстве бабки героя (через несколько лет после ареста мужа); при описании отъезда героя на поиски обители «людей новой породы» вводится тема прощания (впрочем, она мотивирована завладевшей героем «идеей», да и замечает автор, что прощался с Москвой герой и при других отлучках); истории о возвращениях «несгибаемых» в 1947 году идут под заголовками «Реконструкция», то есть отнесены в сферу сознания героя (последняя из «реконструкций» прямо выводится из душевного состояния «реконструктора», восстанавливающего личность деда по своему «образу и подобию»). Наконец, возникает ряд исторических несообразностей -- слишком многое не укладывается в концепцию, согласно которой Сталин пропускал сквозь мясорубку все население страны, дабы выявить лучших, единственно верных, «чистых». Тех, что выиграли войну и оказались чуждыми «старой породе», а потому, побывав «в миру», вернулись в свои лагеря. Они и их «правильные» потомки, по мысли героя, и могут спасти страну от распада 90-х годов. Или приютить героя, что ощущает себя таким же -- перешагнувшим «человеческое».
Но что значат эти сигналы для тех, у кого «холодность» сильного и одинокого героя вызывает симпатию? Для тех, кому импонирует его любовь к страшной, но величественной Империи? Кто считает верным уподобление исторических процессов природным, то есть мыслит их «по ту сторону добра и зла»? Исторических ляпов они не заметят. (Наиболее горячие из умников спишут на «невежество» или «небрежность» автора паранойю героя.) Неприятные черты героя сочтут достоинствами. Тем более что автор дает раскрутить «идею» на всю катушку. И герою, познавшему и принявшему в армии жестокую бессмысленность «системы». И его «наставнику», мучающемуся оттого, что попал вместо фронта в лагерь, и придумывавшему «компенсационную» теорию: не подписал бы самооговора -- стоял бы в рядах «настоящих» сынов отечества. Мало того, что «идея» подпитывается личностями (герой, повторяю, может нравиться людям определенного склада, особенно молодым, к которым в первую очередь книга и обращена, а наставник вообще всем хорош), -- в дело идут мощные «модные» приманки: ностальгия по советчине (любовное описание вещей сталинской поры), презрение к безвольной современности, культ силы и «союза избранников», фэнтезийный тип повествования, игра в «другую историю». Всего этого у нас в словесности и кинематографе много. И не всегда это плохо. Напомню яркий роман Андрея Лазарчука и Михаила Успенского «Посмотри в глаза чудовищ» -- о Гумилеве, спасенном таинственной организацией «Пятый Рим» и вершащим суд над всякой исторической и фантастической нежитью. Правда, в «Чудовищах» ненависть к комунякам выражалась четко. Но остальное -- было!
Азартно приветствуя в свое время книгу Лазарчука и Успенского (она и сейчас мне нравится), я все же думал: а что если «соблазн» (силы, избранничества, тайны) перевесит добрые чувства, юмор и вкус соавторов? (Так и случилось: и с иными полюбившими роман читателями, и с иными вознегодовавшими на него критиками.) В «Оправдании» соблазн сильнее: и потому, что в дело идет «советчина», и потому, что «оправдание» сталинских зверств многажды практиковалось «тонкими» властителями дум, и потому, что заблуждения героя даны ярко, с внятной отсылкой к личному опыту писателя. Даже его фамилия -- Рогов -- должна (хотя бы до поры) ассоциироваться с авторской.
Я не сомневаюсь в благородстве замысла. Все гвоздики в гроб «оправдания» автор вбил. Отправившись на поиски поселения сверхлюдей со знаковым названием «Чистое», герой попадает сперва в деревню деградировавших до полуживотного состояния стариков, потом -- в лагерь тоталитарной секты (ее адепты съезжаются на сезон, дабы помучить друг друга и самим помучиться), наконец -- на волшебную поляну, обернувшуюся болотом, где Рогов и тонет. «И некого было звать на помощь, потому что провалился он в себя, в собственное оправдание проверок, смертей, мясорубок, в собственное признание их великого тайного смысла. Смысл был здесь, под ним и вокруг, -- все, что он принял и оправдал, поглотило его».
Яснее не скажешь. Разумный читатель уловит вектор раньше. Холодная, внеморальная, бесчеловечная «чистота» -- небытие, а тот, кто хочет быть вне грешной, блеклой, трусливой, но теплой и живой жизни, неизбежно упрется в смерть. Только это все про (для) разумного читателя. А для иного? Не скажу -- «глупого». Скажу -- «не приученного думать», «душевно неразвитого», «не прочитавшего в отрочестве «Капитанскую дочку» и «Войну и мир», «приверженного стереотипам масскульта и эзотерики». Как для него? Ведь оставляет Быков зазоры -- к примеру, нашел же во всех трех «Чистых» поселках Рогов нечто, соотносимое с его мечтой. Понятно, символ. Только ведь описанный выше читатель очень любит смысловые «мерцания». И трактует их всегда «в свою пользу». Вот и решит: что-то было. Подумаешь, автор мораль присобачил! «Начинка» привлекательнее. И убедительнее. А финальный кульбит -- для проходимости. Чтоб сопливые гуманисты не дергались.
Кстати, и после всех разгадок одна из «реконструкций» рождает вопросы. В когорту несломленных, выполнявших во время войны главные спецзадания и отпущенных потом на волю Быков вводит автора «Конармии». Тот, прибыв в Москву, встречается с пьяным опустившимся Олешей и советует ему складывать «Ни дня без строчки». Поутру привычный к визитам мертвецов Олеша счел Бабеля галлюцинацией, а идею -- собственной. В отличие от иных «чистых» Бабель просит друзей (в частности, Эренбурга) на неминуемых будущих допросах колоться сразу (лучше лагерь, чем «Чистое»), остается «в миру», селится в Одессе, женится на молоденькой, пишет гениальную прозу (сохранилась, но срок ей еще не настал), выводит Катаева к «мовизму», а Трифонова -- к городским повестям. Для безумного Рогова право на «обычную жизнь» имеет только гений. И только гений из «чистых» способен «направить» не побывавших в аду слабаков. Похоже на «интеллигентскую» версию истории литературы ХХ века с ее гипертрофией роли Бабеля. Вопрос в том, пародирует Быков сию «идею» или поддерживает? Мол, Бабелю и ад не повредил. (Собственно, так и читают каннибальскую «Конармию» «культурные люди».) Умный писатель балансирует на гребне волны, которая может его и опрокинуть. Кое-кого из читателей опрокинет точно.
Сказал бы, что «выстоит сильнейший». Да уж больно противоречит эта сентенция книге, что, с одной стороны, выявляет злую ложь всех «проверок на вшивость» и их «оправданий», а с другой -- становится подобной проверкой.
06.04.2001
«Памяти Герцена»— сто лет спустя
Герцен был любимым героем дореволюционного просвещенного сословия и остался таким для интеллигенции подсоветской. Создатель поразительно по сей день влиятельной трактовки национальной словесности — решительно оппозиционной (а если нет, то какая ж это русская литература?), всегда заменяющей отсутствующую социальную, правовую, политическую мысль и соответствующие институции, непременно обреченной на суровые гонения — сам стал важнейшей частью этого несгибаемого и агрессивного мифа. Так сказать, наглядным примером собственной правоты.
Опустилась на Россию с воцарением Николая I темная ночь? Разумеется, ведь юного Герцена ни за что ни про что отправили в ссылку. А потом — в другую. А потом и вовсе выпихнули за границу. Да и как мог этот благородный свободолюбец оставаться в «фасадной империи» казарм и канцелярий, где пятерых лидеров незадавшегося государственного переворота отправили на виселицу, Грибоедова бросили на растерзанье тегеранской черни, Веневитинова не уберегли от простуды (осужденного бунтовщика Бестужева — от горских пуль, Белинского — от чахотки), «Московский телеграф» ни с того ни с сего запретили, Полежаева отдали в солдаты, Чаадаева за публикацию «Философического письма» объявили сумасшедшим, к Пушкину и Лермонтову подослали наемных убийц, а Баратынского продержали двенадцать лет в ссылке? Ну, не двенадцать, не в ссылке и не при Николае (когда получивший вожделенную отставку поэт жил барином, а его стихи яростно клеймились Белинским и едва ли хоть как-то интересовали Герцена) — что из того? Это благополучным (не пережившим всех ужасов николаевского застенка) потомкам дозволительно изображать объективных историков и ловить пламенного тираноборца на мелких оговорках. Ясно же, как день, что ночь была непроглядной и честному человеку оставался единственный выход — через прусскую границу. Вот и Пушкин на исходе 1820-х мечтал о Европе. Вот и Гоголь «Мертвые души» в Риме писал. Вот и Белинский перед смертью увидел Германию и Париж. Жаль, что не остался — там бы его, конечно, исцелили от всех недугов. И он, дожив до лучших времен, вместе с Герценом выпускал бы «Полярную звезду» и «Колокол». И, наверно, растолковал бы напарнику, что тому конфликтовать с Чернышевским и Добролюбовым не след. Так, глядишь, и социалистическую революцию провернули не 25 октября 1917 года, а много раньше.
До такого абсурда вроде бы никто впрямую не договаривался (хотя за всех казенных спецов по революционной демократии поручиться невозможно), но, по сути, примерно так долгие годы и подавалась история русской общественной мысли (литературы тож). И дело тут не в юбилейной (1912) ленинской статье «Памяти Герцена», громокипящий зачин которой советские школьники были обязаны учить наизусть, а почтенные ученые мужи цитировать по любому поводу и без оного. Дело в Герцене и сотворенном им русском революционном мифе.
Неправда! Герцен вовсе не звал к кровопролитию. Он должное благим намерениям Александра II отдавал. (А тот не оправдал надежд лондонского изгнанника — не освободил в одночасье крестьян с землей. Реформы свои — якобы великие — проводил ни шатко, ни валко. Польскому сепаратизму противодействовал. Чернышевского в Сибирь отправил. Известное дело — царь!) И Нечаев Герцену не нравился, о чем он прямо говорил Огареву и Бакунину. И вообще, изгнанник наш — русский дворянин и гражданин мира — всегда был одинок. В Вятке и во Владимире, в Москве и в Петербурге, в Париже и в Ницце, в Лондоне и в Женеве. Даром, что обычно открытый дом держал. И, возмущаясь сторонними вмешательствами в свои интимные дела, постоянно посвящал в них окружающих. О чем, так и не осознав этого странного противочувствия, сам поведал в «Рассказе о семейной драме» — центральной (к ней все смысловые линии «Былого и дум» сводятся) части своей исповеди. Которая, как известно, «не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».
Трудно не увидеть в этих — тщательно подобранных — словах артистичного эгоцентрического кокетства. Вся новейшая история России и Европы — эффектно освещенная сцена, на которой разыгрывается драма неприкаянного странника, бредущего от одного разочарования к другому, сетующего о потерях и клеймящего былых друзей, выставляющего на всеобщее обозрение свои бедствия и прегрешения, но с младых лет в глубине души знающего, кто — на самом деле во всем — виноват.
Крепостное право… Бастардское детство… Романтические идеалы… Гнусная российская действительность… Третье отделение… Европейское мещанство… Заблудившиеся сочувственники… Ломающий постыдную комедию Гервег… Не исполнивший своего назначения (а ведь ничего мудреного в том не было!) Александр II и его скверные министры… История, на дороге которой случайно попался он, Александр Иванович Герцен, чье величие (независимость от любых авторитетов, благородство, искренность) сполна оценят благодарные потомки.
Оценили уже современники. От скромных провинциалов, не без риска хранивших потаенные заграничные издания, до Тургенева, Достоевского, Толстого. (Тут каждый сюжет по-своему примечателен.) Для интеллигентов второй половины ХХ века Герцен стоял едва ли не вровень с абсолютно тогда бесспорными Пушкиным и Чеховым. (Гоголь, Достоевский, Толстой — по разным причинам — пребывали в «спорных» позициях. Не говоря уж о Тургеневе, Гончарове или Нерасове.) Кажется, сейчас — в дни двухсотлетия автора «Былого и дум» — дело обстоит иначе. Хорошо это или плохо, я судить не возьмусь. Как и о том, надолго ли отошел в тень отнюдь не случайный избранник русской интеллигенции.