К книге
Немзерески. 2001 годСтраница 14
29%
Страница 14
14

06/04/12

Я читаю стихи драконам, водопадам и облакам

Сто двадцать пять лет назад родился Николай Гумилев

Убийство

В августе 1921 года шайке захвативших Россию разбойников понадобилось пустить кровушку. ЧК придумала и разоблачила контрреволюционный заговор, нареченный по имени «руководителя» «таганцевским». Тех, кого назначили заговорщиками, арестовали, осудили и пустили в расход. Так — «посредине странствия земного» — был убит поэт Николай Гумилев.

Втянули его в провокаторскую игру или взяли без каких-либо оснований  — проблема для историков большевистских бесчинств. Борцом с каннибальской властью бывший офицер не был — иначе не вернулся бы он в мае 1918 года из Европы в Петроград, не провел бы там все годы Гражданской войны, сотрудничая в дозволенных большевиками изданиях, служа переводами просвещению народа, энергично воспитывая молодых стихотворцев и неуклонно отстаивая свое первенство в литературном сообществе.

Он, как и прежде, грезил о наступлении новых времен, когда власть над миром, перейдет к поэтам — наследникам древних вохвов и магов. Он чаял чудесных метаморфоз: Сердце будет пламенем палимо / Вплоть до дня, когда взойдут, ясны, / Стены Нового Иерусалима / На полях моей родной страны. Он по-мальчишески радовался: Много их, сильных, злых и веселых, / Убивавших слонов и людей <...> Верных нашей планете, / Сильной, веселой и злой, / Возят мои книги в седельной сумке, / Читают их в пальмовой роще, / Забывают на тонущем корабле.

Среди этих читателей нашлись умники, смекнувшие, как эффектно будет смотреться Гумилев в роли врага. Сильного (воин с двумя Георгиями, путешественник, побывавший на краю света, заклинатель стихий и ужасов), убежденного (здесь годились и строки о капитане, что бунт на борту обнаружив, / Из-за пояса рвет пистолет, и русско-православные мотивы, приметные уже в «Колчане» и сильно зазвучавшие в «Костре» и «Огненном столпе»), готового к смерти (тут вспоминай и трактуй в «нужном ключе» хоть «Гондлу», хоть «Шестое чувство», хоть «Рабочего», хоть «Заблудившийся трамвай») — и все равно поверженного железной диктатурой пролетариата. Его пример — другим наука. Сломаем любого конквистадора и бровью не поведем. Когда вернейшего (обреченного на самоуничтожение) певца атакующего класса спрашивали, хороший ли поэт Гумилев, тот отвечал, по сути, оправдывая убийство собрата: Хороший контрреволюционный поэт.

Миф

Маяковский лгал не только для пользы общепролетарского дела — убийство поэта было своеобразной «литературной акцией», началом мифа, быстро вырвавшегося из-под контроля палачей-интеллектуалов. На жизнь и поэзию Гумилева легла тень расстрельного августа. Он стал не только жертвой красного террора, но и символом сопротивления большевизму, стал русским двойником Андре Шенье, к слову, тоже мифологизированного. Факты (биографические и тем более собственно поэтические) аннигилировались мифотворческой машиной, работавшей всю большевистскую эру и не сильно сбавившей обороты в новейшие времена.

При советской власти стихи и проза Гумилева должны были находиться под запретом, а их автор обвешиваться клеветническими ярлыками. Потому как ни за что у нас не расстреливают. Так Гумилев стал «монархистом». Словно не он, вообще-то мало о политике думавший, угадал зловещую суть рокового возвышения и жуткого конца Распутина, пророчащих скорую гибель обезволенного царства. В гордую нашу столицу / Входит он — Боже, спаси! —  / Обворажает царицу / Необозримой Руси  / / Взглядом, улыбкою детской, / Речью такой озорной, —  / И на груди молодецкой / Крест просиял золотой.  / / Как не погнулись, — о горе! —  / Как не покинули мест / Крест на Казанском соборе / И на Исакии крест? Не погнулись, не покинули, и расправа со хтоническим пришельцем от черной беды не уберегла. «Что ж, православные, жгите / Труп мой на темном мосту, / Пепел по ветру пустите... / Кто ж защитит сироту?  / / В диком краю и убогом / Много таких мужиков. / Слышен по вашим дорогам / Радостный гул их шагов».

Ладно, «монархист-националист» — все-таки, чтобы расслышать гумилевскую щемящую печаль обреченности (не только в «Мужике», но и в стилизованных «Старых усадьбах» и «Городке»), нужен точно настроенный слух, ловящий семантические обертоны, которыми живет поэзия. Но типовое обвинение в «империализме», влекущее за собой обязательное приравнивание к Киплингу, совсем уж ни в какие ворота не лезет. Для Киплинга Индия и британские владения в Африке — реальность; это ценность одновременно геополитическая и по-настоящему интимная, жизненная в самом точном смысле. Дальние страны Гумилева — фантастические миры, где поэт-воин вершит невозможные в пространстве цивилизации подвиги ради самих подвигов и /или обретения пути в Индию духа. (Не говорю уж о зримых симпатиях Гумилева к коренному населению черного континента, любовании тамошним варварством и наивно романтической антиколониалистской позиции в вопросе о независимости Абиссинии.) Киплинг — поэт-политик с конкретными, всерьез продуманными и выстраданными идеями. Его слово помогает нести тягостное «бремя белых», крепит дух галерных рабов великой империи, одним из которых ощущает себя сам поэт. Гумилев — одинокий искатель приключений, равно страстно отдающийся стычкам с воинственными туземцами, охоте на зловещих хищников (в том числе — мстительных оборотней) и приобщению к древней колдовской мудрости. Он повествует (вещает, поет) о своем экстравагантном опыте, осознавая его игровую природу (даже если пройденные испытания не на шутку рискованны!), а потому непременно сочетает патетику (иногда чрезмерную) с артистической иронией. Если бы Киплинг прочел Гумилева, он скорее всего счел бы его одним из тех хилых вырожденцев, чьи безответственные искания и утонченные выверты губят старую добрую Европу и торят дорогу отвратительному варварству. Это, конечно, недоказуемая гипотеза, но есть бросающийся в глаза (коли их не зажмуривать) факт: Гумилев, умевший находить свое у поразительно разных поэтов и вдохновенно перелагавший их творенья на русский, Киплинга не переводил.

Поэт

Не было ни «монархизма», ни «национализма», ни «империализма». Не было и сколько-нибудь стройной идеологии. Кажется порой, что и «акмеизма» никакого не было. Трагические судьбы трех великих поэтов, верность Мандельштама и Ахматовой памяти Гумилева, их диалог с ушедшим другом и трансформирующее старые сюжеты горькое мифотворчество Н. Я. Мандельштам нагрузили по-ребячески задорную — и чуть вздорную — полемическую выдумку целым ворохом противоречивых метафизических смыслов.

Была поэзия. «Православные» мотивы у зрелого Гумилева легко чередуются (а то и совмещаются в рамках одного опуса) с «масонскими», «исламскими», «языческими» или «индуистскими». Самое странное, что эта прихотливая до беззаконности игра стилями, мифами и масками «лирического я» выглядит совершенно естественной и внутренне оправданной. Когда в «Памяти» Гумилев исчисляет свои ипостаси, ни одна из них не уничтожает другую. Колдовской ребенок, словом останавливавший дождь, живет в претенциозном (но и чутком к повсюду звучащим лирам) поэте, что хотел стать богом и царем, избраннике свободы, ведомом музой дальних странствий, православном воине, творящем светлое величавое дело (а не вязнущем в кровавом месиве европейской бойни) и готовом отдать врагу братский поцелуй, угрюмом зодчем, возводящем загадочную башню. Вопреки формальному сюжету это не череда разных душ, а их слаженный оркестр, ведущий единую — при завораживающем великолепии центробежных вариаций — мелодию.

Подобно лермонтовскому больному ребенку, Гумилев, тоже остававшийся до конца жизни мальчиком, знал одну, но пламенную страсть. Не к отнятой свободе — как у Мцыри. Не к таинственной, пугающей и влекущей, экзотической чужбине — как у еще больше похожего на Гумилева чеховского гимназиста Володи Чечевицына (Монтигомо, Ястребиный коготь тож). Не к вечно ускользающей Прекрасной Даме — как у Дон Жуана или Рыцаря Тогенбурга, лики которых мерцают в гумилевской любовной лирике. Не к иным мирам — как в остроумных интерпретациях стихов Гумилева о звездном ужасе, древних ящерах, концах и началах здешнего бытия. Всего этого не отменишь (как и «акмеизма»), но по-настоящему владела автором «Шестого чувства», «Леса» и «Заблудившегося трамвая» страсть к совершенной поэзии, к магически всевластному слову, способному выявить суть дольнего мира. Мира безусловно прекрасного и в ощутимом нами бытии, но ждущего фантастического преображения. Его-то и должен осуществить поэт, коему на роду написано быть вечным ребенком, служителем красоты, путником, воителем, каменщиком, беглецом, бунтарем, безумцем, изгоем, магом, жертвой — монетой, которой Создатель / Покупает спасенье волков.

Слово Гумилева вошло бы в состав русской поэзии и без большевистской пули. И читать его стихи лучше без оглядки на август 1921 года. Только вот забыть никак не получается. И потому, что убийство есть убийство. И потому, что — как при безвременном уходе всякого художника — бесконечно жаль невоплощенного (и не подвластного нашим догадкам). И потому, что ленинцы дело знали: жизненное дело Гумилева действительно противостояло (и по сей день противостоит) мороку бесчеловечности. Ибо делом этим была поэзия.

15/04/01

Новые журналы

"Новый мир" (N 4) продолжает публикацию книги Александра Солженицына "Угодило зернышко промеж двух жерновов. Очерки изгнания" (первая часть - "Новый мир", 1998, NN 9, 11, 1999, N 2; вторая часть - 2000, N 9; начало третьей части - 2000, N 12; обещано продолжение). Теперь речь идет о 1982-87 годах. В главе 11 - "Испытание пошлостью" - рассказывается о судебных тяжбах, связанных с книгой Флегона и его антисолженицынскими провокациями, о том, как задумывалась книга Майкла Скэммела о Солженицыне и какой она получилась; Солженицын касается истории своего расхождения с другом по шарашке Львом Копелевым, отвечает на выпады Синявского, любопытно характеризует роман Войновича "Москва 2042":

"Книга о будущем Советского Союза повторяет Оруэлла робко, и советский мир подан не смешно - но неплоха небрежность повествования в сочетании с динамичным сюжетом. А что касается меня (гвоздь замысла), то во вводной описательной части кое-где она и весела, забавно видеть свое смешное и в самой злой карикатуре, да вот недотяг: не нашлось у Войновича самостоятельной живой находки, покатил все в том же гремливом шарабане: что я страшно-ужасный вождь нависающего над миром русского национализма. В резких сатирических чертах обсмеяна наша замкнутая вермонтская жизнь, что ж, посмеемся вместе, хотя обуродил меня за край. Что Войновичу удалось - это создать у читателей иллюзию, что он таки был у меня в Вермонте, пишет с натуры, - кто ж искуражится сочинить такое от копыт до перышек? Еще долго называли его "достоверным свидетелем" моей жизни в Вермонте. (А мы с ним даже и не знакомы, не разговаривали никогда)".

С особенным интересом читается глава 13 - "Теплый ветерок", где Солженицын рассказывает о том, как воспринимались им первые вести об изменениях (не то мнимых, не то реальных) в СССР (начало "перестройки"). Описание лета 1987 года синхронно событиям и авторским переживаниям: "Допустит ли Бог вернуться на родину? допустит ли послужить? И - в момент ли нового ее крушения или великого устроения? <...> Да даже только для живого присутствия при будущих событиях, даже не участвуя в них прямо? И само присутствие могло бы стать видом действия? И помочь донести накопленное миропонимание до следующих поколений. Может быть и не риском-напором, как раньше, а выполнить задачу одним продлением жизни: само долголетие могло бы стать ключом к выполнению? <...>

От самого "Ивана Денисовича" я уже столько раз послужил мечом разъединяющим. И ожесточение схваток последней дюжины лет все время разделяло меня со множеством сил и западных, и происхождения отечественного - и то все было неизбежно. А в душе желание: не разделяться, не разделять, а - слить всех, кого доступно, послужить для России объединяющим обручем.

Это ведь и есть подлинная задача".

В журнале также опубликованы две важных статьи на церковные темы. Первая - "Церковный взгляд на общественное оздоровление. К принятию "Основ социальной концепции Русской Православной Церкви" священника Алексея Гостева - носит по преимуществу информационный характер. Во второй - "Новое исследование по старым рецептам" - священник Владимир Вигилянский полемически откликается на коллективный труд "Старые церкви, новые верующие. Религия в массовом сознании постсоветской России" (СПб.: М., 2000; под редакцией проф. К. Каариайнена и проф. Д. Е. Фурмана). Автор очень точно показывает, как за "социологией" скрывается "идеология", за "беспристрастностью" - воинствующий атеизм.

Привлекательны рассказ Юрия Буйды "Степа Марат" (продолжающий фантасмагорически-бытовую линию его сборника "Прусская невеста"), поэтические подборки Виктора Куллэ и Владимира Салимона. Его и процитируем: Что в сердце эхом отзовется - / калитки стук иль скрип колодца? // Лодчонка, набок накренясь,/ одним бортом черпает грязь./ Того гляди - уйдет под воду. // Как будто снова в моду/ вошел суровый стиль:/ поднялся ветер,/ закружилась пыль.

О романе Дмитрия Быкова "Оправдание" (окончание, начало в N 3) мы уже говорили подробно - см. "Время новостей" от 6 апреля.

В "Знамени" (N 4) завершился "гастрольный роман" Владимира Рецептера "Ностальгия по Японии" (начало в N 3). Давние впечатления от вояжа БДТ в Страну восходящего солнца удачно перемежаются другими гастрольными сюжетами - к примеру, чехословацкими (там застигло театр известие о смерти Брежнева, а прежде там рассказчик обрел и потерял большую любовь). И аргентинскими (оказывается, дед и бабка артиста до революции отъезжали в Буэнос-Айрес, там даже родился его отец, но все семейство вернулось в Россию, а мы таким образом обрели незаурядного артиста, режиссера, пушкиниста и писателя). И ташкентскими. Здесь, кроме прочего, рассказано о том, как Рецептора принимал хозяин Узбекистана, кандидат в члены политбюро и автор романов эпопей Шараф Рашидов. Все шло мирно, но товарищ Рашидов решил попенять бывшему ташкентцу за "бегство". "- И все-таки, когда было землетрясение, вас с нами не было.

Предыдущая главаГлава 14 из 48Следующая глава