В последнее время чуть не бесспорным стал тезис о заведомом превосходстве мемуарных и/или документальных повествований над всякими "вымыслами". Мол, только начни вспоминать - и "сама пойдет", читательский интерес гарантирован, ибо обнаружатся яркие черты ушедших эпох и неповторимая личность автора. Обнаружатся. Но в том и дело, что антураж (даже тщательно прописанный) вовсе не страхует от концептуальной фальши, а иное "авторское лицо" весьма "повторимо"и вызывает лишь тоску да досаду. Всегда есть что вспоминать. Вопрос, есть ли кому? - куда сложнее.
В романе Алексея Варламова "Купавна" ("Новый мир", NN 10, 11) конструируется миф о "потерянном рае опрятной бедности". Рай - дача в подмосковном поселке, где летом обретался двойник автора Колюня, мальчик из интеллигентной семьи (папа - цензор, мама - учительница, трогательная бабушка, симпатичные дядья). Потом, правда, именно из-за этой дачи родственники перессорились и стали судиться, но как же хорошо было в детстве! И вообще, как хорошо было в зачуханых семидесятых. (Герою, судя по всему, ныне лет тридцать пять.) О деньгах никто не думал (ну а кто заставляет теперь постоянно приглядываться к чужому богачеству?), всяк свой долг исполнял ("чти отца своего" - заповедь, но есть ведь некоторая разница меж личным сыновним чувством и апологией советского цензора), серенько так жили, скромненько, но ведь достойно. Не то что теперь. И не отречемся мы от светлых чувств к Луису Корвалану, что воспитаны были Клубом Интернациональной Дружбы. И будем тетешкать свою ясноглазость и светло печалиться о запустении Купавны и России. Будем тянуть длиннющие фразы, исчислять деревья и кустарники, воздыхать о Совдепии, которую мы потеряли. И приправлять все это умилением православного неофита. Ну и мягкой иронией. А откуда запустение пришло (если пришло), с чего "милые люди" остервенели, почему стало выгодно совмещать православие с тоской по царству безбожников? Молчит Колюня - исполняется благости, возвышается духовно над юркими умниками (что когда-то его к самиздату приохотили - не то совратили, не то просветили) и принимается за сказку о дивной красоте рабства.
Кто жил в семидесятые, не забудет их ласкового душащего морока. Не забудет гниющей неизменности. Не забудет школы цинизма, в которой растлевались "дети страшных лет России", ныне не умеющие (и/или не желающие) жить по законам свободы и ответственности. Не забудет, если не хочет фальсифицировать историю. (Зачем? Всего чаще от чувства личной ущербности, что рождает зависть. К кому угодно: хоть к "новым русским", хоть к "старым добрым временам".)
Такие семидесятые всплывают в главах из книги Николая Климонтовича "Далее везде" ("Октябрь", N 11). Автор старше варламовского героя лет на пятнадцать; в пору "золотой брежневской осени" он уже не мальчик. Вхож в подпольно-богемные компании. Пробивается в официальную литературу. Синтез "двух жизней" повествователя (и не его одного) - история "Метрополя", где андеграунд "сопрягся" с истеблишментом, а порыв к свободе с провокацией и "пиаром". Климонтович в "Метрополь" не поспел, но в "подметрополье" (удачное слово!) обретался не случайно. Как не случайно обратился к многажды обсужденному сюжету аксеновского (или ерофеевско-поповского?) альманаха.
Рассказывается эта история (как, впрочем, и все остальное у Климонтовича) легко, весело, здраво и без надрыва. Но подумаешь минуту - и жуть берет. Прослышав о готовящемся альманахе, рассказчик звонит Аксенову и узнает, что тот за границей. Аксенов, согласно Климонтовичу, смог выехать благодаря поручительству отца Ерофеева. "Как же тут все перепутано, какой ералаш: Ерофеев-старший - матерый номенклатурщик МИДа; сынок-литературовед, прославившийся еще в аспирантуре филфака первой в стране статьей о маркизе де Саде, рвется стать именитым беллетристом и сочиняет кромешную порнуху, на первых порах чудовищно графоманскую (некоторые, включая вашего обозревателя, полагают: не только на первых, но и на всех последующих. - А. Н.); наконец, богатый и прославленный советский писатель, основатель молодежной прозы, сын репрессированного в 37-м партийца и многолетней невольницы колымских лагерей Евгении Гинзбург с ее мемуаром "Крутой маршрут", куски которого зачитывали как раз тогда по антисоветской "Свободе". Ерофеев-старший борется с американцами за разоружение в Швейцарии; Ерофеев-младший на пару с сыном сибирского офицера (Евгением Поповым. - А. Н.) шустрит, собирает не скажу подпольный, во всяком случае властями не санкционированный альманах; Василий Аксенов в обмен на покровительство папаши всячески молодому графоману протежирует и даже дарит свое имя на обложку этого самого самостийного изделия, в то же время гуляя по Парижу под честное слово дипломата, тогда как обо всем предприятии только ленивому и нелюбопытному в Москве не известно. Повторюсь: этой бесовщиной полна была тогдашняя московская жизнь, душная, одновременно романтичная и циничная, маскарадная, карнавальная, такая-сякая, какой не было нигде в мире и никогда не будет..." Счастлив же остальной мир!
Потому что, как бы Климонтович ни ностальгировал (в другом месте он вполне серьезно говорит о невероятном духовном подъеме и истинном плюрализме семидесятых), главное слово прозвучало: бесовщина. И дело тут не в деталях и даже не в персонах. Климонтович - в отличие от многих "воспоминателей о недавнем" - не любит говорить о людях гадости (во всяком случае не на том акцент), о многих (Владимире Кормере, Юрии Кублановском, Ахмадулиной, Аксенове, Попове) пишет тепло и любовно. Дело - в атмосфере несвободы, что рождает фантомы, втягивает в двусмысленные игры, плодит взаимную подозрительность (превосходно описана истерическая реакция "порядочных людей" на "Метрополь" и его разгром), души корежит, а кого-то доводит до гибели. И это - праздник? И это - ренессанс? Потому что обаятельному конформисту-нонкоформисту тогда было весело? Так, может, именно поэтому ему сейчас стало так грустно?
Можно было иначе жить "в те годы давние, глухие"? Можно. И даже в еще более страшные - тоже можно. Но это совсем другая история. Кстати, тоже актуализированная свежими журналами. В "Знамени" (N 11) завершилась публикация "романа-идиллии" Александра Чудакова "Ложится мгла на старые ступени"; в "Октябре" (N 11, окончание следует) печатается роман Анатолия Наймана "Сэр" (об Исайе Берлине и не только о нем). Читать их надо непременно, а обсуждать - отдельно и подробно.
21.11.2000
Вперед, к "Арзамасу"!
Филология как современная литература
Олег Проскурин - один из самых ярких историков русской словесности. Можно уточнить: "среднего поколения" (Проскурину днями исполняется 43 года). Двадцать лет его зримого присутствия в литературоведении - это несколько десятков принципиальных работ (публикаций, комментариев, рецензий, полемических заметок, лаконичных этюдов и фундаментальных статей), едва ли не каждая из которых становилась событием для круга профессионалов. А обращена была вовсе не только к собратьям по цеху. За "частными" наблюдениями всегда ощущался общий пафос - вера в единство свободы и культуры, индивидуальности писателя и его включенности в контекст. Проскурин любит "сложность" литературы, "выстроенность" текста (нет "искусства" без "искусности"), предполагающую его смысловую многомерность. Эту "сложность" он умеет обнаружить и там, где положено восхищенно упираться в "неслыханную простоту" шедевра, и там, где принято не замечать "мусор" литературного быта. Установка на поиск смыслов в равной мере присуща двум проскуринским монографиям. Первая - "Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест" - издана "Новым литературным обозрением" в прошлом году, а ныне вошла в шорт-лист премии имени Андрея Белого; вторая - "Литературные скандалы пушкинской эпохи" - недавно выпущена в свет "О. Г. И.".
У книг разные задачи и, вроде бы, разные методологические стратегии. В первой автор сосредоточен на интерпретации классических сочинений (от "Руслана и Людмилы" до "Полководца", "Из Пиндемонти", "Я памятник себе воздвиг нерукотворный..."). Здесь исследователь, прежде всего, внимательно читает тексты. Во второй речь идет о подзабытых литературных битвах, иногда - комических, иногда - роковых. Тут акцент должен падать на "контекст" - житейские обстоятельства, идеологические противоречия, дела денежные. Но две книги эти отнюдь не случайно написаны одним автором.
Поэтическое слово Пушкина откликается на стихи Баркова и Жуковского, Батюшкова и Катенина, Баратынского и Языкова, "унылую элегию" и ирои-комическую поэму; оно обогащается их обертонами, полемически сдвигает "готовые" значения, привносит новые оттенки, сводит несхожие "мысли" в нежданное смысловое единство. Без "литературы" нет поэта. И точно так же без "литературы" нет "скандала", точнее - борьбы идей, мнений и своекорыстных интересов. Когда ярый гонитель карамзинских новаций адмирал Шишков идет на подлог, выдавая за образчики тлетворного "нового слога" примеры из графоманского эклектичного опуса (над коим радостно потешались сами карамзинисты), - это литературный ход. (Шишков прекрасно понимал, сколь далеки цитируемые им "Утехи меланхолии" от карамзинских норм.) Когда Батюшков и Вяземский салютуют над свежей могилой поэта Семена Боброва очень злыми эпиграммами, - это опять-таки литературная борьба: эпатирующий жест повторял и пародировал акцию самого Боброва, что несколькими годами ранее откликнулся на кончину одного из адептов "нового слога" памфлетом "Происшествие в царстве теней...", задачей которого была дискредитация самого Карамзина. Когда в блестящей арзамасской речи Сергея Уварова об Анне Буниной ("бессмертные" арзамасцы назначали покойниками своих, вполне живых, литературных супостатов и славили их творения издевательскими панегириками) ее печальная история (Бунина тяжко хворала) подается в рискованно эротическом коде, сквозь который просвечивает пародия на "сакральный" для арзамасцев текст - "Бедную Лизу", - это литературная борьба: мир "раскольников-беседчиков" мыслится арзамасцами "вывернутым", пародирующим истинное царство вкуса, фундамент коего заложен Карамзиным, а здание возводится его учениками. И когда донесения Булгарина в III Отделение строятся по схемам просветительского романа, - это тоже литературная борьба.
Проскурин с великолепной язвительностью пишет о западных "левых теоретических школах (разновидности мутировавшего марксизма)", занятых "разложением литературы, редукцией ее до социальных, идеологических, экономических механизмов эксплуатации и сопротивления". Для него же "литературный быт" - "канал", через который словесность воздействует на культуру, политику, социальную жизнь. Идеологическое противостояние масонов, одновременно патриотов и мистиков-визионеров, с Карамзиным (в сюжете этом автор элегантно, словно походя, расправляется с пошлой дурью "антимасонского мифа") не равна борьбе монархолюбивых "демократов" (от Полевого до Булгарина) с Пушкиным и его кругом, но мотивы, стиль и внутренние механизмы весьма схожи. Кстати, чувствовали это и Пушкин с Жуковским, и Булгарин.
Литературная вражда - дело серьезное, часто - жестокое. Бобров был ярким, хоть и неровным поэтом; попавший по неосмотрительности в "площадные шуты" пушкинской эпиграммы Александр Измайлов - сочинитель не без достоинств; "теоретизм" Кюхельбекера не перекрывает его дарований... Даже Булгарин был романистом, а не только консультантом тайной полиции.
Все так, и ни один вменяемый историк литературы с этим спорить не будет. В повестке дня другие вопросы. Случайно ли сложилась литературная иерархия? Не плод ли этой дурной случайности наша приверженность "победителям"? Допустим ли вообще "ценностный подход"? Типовые ответы: все случайно, кто смел, тот и съел, ценности навязаны, а мы их усвоили бездумно. (Откуда только взялся вдруг "разум", посредством коего мы эти ценности отменили и подчинили искусство законам эгалитарной демократии?) Каждой страницей Проскурин утверждает обратное: есть логика литературной эволюции (что не исключает несправедливостей и потерь), есть ценностная шкала, гений укоренен в культуре, но не перестает быть гением. В Карамзине, Батюшкове, Пушкине Проскурин и открывает нам связь дара и культуры. Культура - это умение претворять "чужое" в "свое", вкус к игре и эксперименту, отказ от односторонности и звериной серьезности, это свободный смех свободного человека над квазиценностями, что меркнут при свете недостижимой, но сущей истины. Поэтому для Проскурина так важен "высокий" (идеологический и религиозно-философский) план деятельности развеселого, на пародии, цитатных играх и полемике выросшего, общества "Арзамас".
В работах Проскурина дышит дух современности. Но любая эпоха характеризуется не только единством языка, но и внутриязыковыми конфликтами. Скандалами, если угодно. "Цитатность" и "контекстуальность" могут служить обезличиванию культуры, но могут и совсем иному. Так "центонная" поэзия Тимура Кибирова стала предельно личной исповедью "героя нашего времени", а филологический подтекст прозы Андрея Дмитриева избавил нас от искушения увидеть в новейшей истории безысходную бессмыслицу. Дмитриев, Кибиров, Проскурин - одного поколения. Как водится, "рассеянного по лицу земли". Но все же строящего свой "Арзамас". А то, что "Арзамас" этот - общий, доказывает давняя (1991) реплика Проскурина: "Нынешней литературе, блуждающей в словесных лабиринтах "постмодернизма" и трех соснах монументального "реализма", остается один выход - к традиции Карамзина, умевшего соединять интеллектуальную насыщенность с языковой виртуозностью и повествовательным искусством". Так, с переменным успехом, и движемся.