Отметим два колоритных обстоятельства. Во-первых, это триумф литературного Саратова, печально совпавший с закрытием прекрасного журнала "Волга": в Саратове живет (и "Волгой" взращен) Слаповский, в "Волге" опубликовалась Палей, а Кононов не только родился в Саратове, но и запечатлел город своего детства в "Похоронах кузнечика". Во-вторых, пятеро из шести соискателей относятся к "поколению сорокалетних", что и должно определять лицо литературы.
Ни одно премиальное решение не может быть бесспорным. И нынешний short-list вызовет нарекания, ибо о чем же спорить, как не о вкусах. Шли споры и в жюри, которое в этом году составили поэт Олег Чухонцев (председатель), прозаик Галина Щербакова, питерский книгоиздатель Геннадий Комаров ("Пушкинский фонд") и ваш обозреватель. Две трети списка определились быстро, а вот вокруг двух последних позиций развернулась дискуссия. При этом разброс предложений был не велик - реально обсуждались четыре кандидатуры, затем - три. Когда аргументы (всякий по-своему сильный) исчерпались, пришлось запустить машину голосования. Нельзя сказать, чтобы члены жюри остались абсолютно удовлетворены результатом, но прозвучавшая на пресс-конференции формула Чухонцева "доволен примерно на четыре пятых", кажется, идеально описывает настроение судейской бригады. Мне, к примеру, остро не хватает в списке одной позиции.
Чем судьи довольны на сто процентов, так это друг другом. Спор шел о вкусах и, соответственно, о взглядах на суть и судьбу русского романа. Было интересно. Но взаимная приязнь членов жюри и их готовность вникать в резоны коллег не гарантирует единомыслия. Сколько могу догадываться (впрямую вопрос о лауреате не обсуждался) определить победителя будет трудно.
Но трудности следует переживать по мере их поступления - так что оставим вопрос о лауреате до 5 декабря. В какой-то мере список финалистов важнее, чем имя триумфатора. Список должен быть общим портретом живой словесности, на вошедшие в него романы жюри хотело бы направить внимание читающей публики. А романистика у нас, к счастью, разная. На этом жюри сошлось, еще обсуждая громадье номинаций. Стало быть, и список основных соискателей должен быть полифоничным - состоять из лучших образцов разных тенденций современной литературы. Эту задачу мы, кажется, выполнили. Впрочем, судите сами.
"Последний коммунист" Залотухи начинается как фарс, а заканчивается безнадежной трагедией. Конфликт "нового русского", уверенного в себе и удачливого провинциального предпринимателя, и его сына, набравшегося в швейцарском пансионе ультралевых идей, позволяет запечатлеть нашу сегодняшнюю сумятицу и почувствовать ее извечность, сочетание благих порывов и лютой нетерпимости, обаяния и злого надрыва. Залотуха чуток к приметам времени, но проза его заставляет вспомнить то Лескова, то Тургенева, то Горького. Он строит сюжет по-киношному эффектно (опыт сценариста!), но интонация и игра словами здесь важнее, чем хорошо сделанная интрига.
Кононовские "Похороны кузнечика" - пример осмысления традиции французского психологического письма (от "Исповеди" Руссо до особенно значимого Пруста и экзистенциалистов). Пристально анализируется (анатомизируется) детское сознание, постепенно утрачивающее гармонию и приобщающееся к боли, что разлита по всему прекрасному миру. Неожиданно раскрываются взрослые тайны, а их обнаружение сложно окрашивают процесс взросления, приобщение к эросу, переживание первой смерти близкого человека - странноватой, по-бытовому поэтичной и, как выяснилось, загадочной бабушки. Жесткость психологического анализа не отменяет лирического напряжения - в рассказчике мы видим "я" автора, что и не странно, коли помнить об опытах Кононова-поэта. (Если стихи его тяготели к прозе, то в романе слышен шум стиха.)
"Ланч" тоже вещь "западническая" (тут, пожалуй, вспомнишь о Беккете) и тоже лирическая, хотя Палей и сделала героем-рассказчиком мужчину. Экзистенциальная проблематика растет из "мерзкого быта", выписанного с большим тщанием. Иные детали резко бьют по нервам, главная тема и сюжетный движитель - страсть к самоубийству. Фабула то и дело тормозится философскими отступлениями, подчас - аллегорическими, что, как ни странно, позволяет автору продемонстрировать пластическую выразительность письма.
Слаповский, попадающий в букеровский short-list уже в третий раз ("Первое второе пришествие", 1994; "Анкета", 1998), пишет, напротив, удивительно легко. Подзаголовок "Дня денег" - "плутовской роман" - точен: приключения трех одноклассников (безработного выпивохи, губернского чиновника и писателя), нежданно нашедших на улице крупную долларовую сумму, стоят авантюр, что выпадали героям Лесажа или Нарежного. Условность главного приема подчеркивает достоверность современных нравов, коллизий, человеческих типов. Веселым тоном говорится об очень серьезных проблемах, а постепенно сгущающийся окрест героев мрак развеивается оптимистичным финалом. Игровым, но закономерным - основанным на вере Слаповского в русского человека. А значит и в наше будущее.
Шенбрунн - единственный писатель старшего поколения. В "Розах и хризантемах" глазами ребенка (автобиографическое начало вполне отчетливо) увиден страшный период нашей новейшей истории - с середины войны до 1951 году. Дочь журналиста-еврея, рвущегося в писатели, и дамы "из бывших" проходит сквозь возвращение из эвакуации, борьбу за жилплощадь, прелести коммуналки, двора, советской школы. На семейную хронику падает зловещий отсвет "борьбы с космополитизмом" - парадоксально меняются характеры родителей. При установке на традиционализм (и игру с образчиками советской прозы 1940-50-х) Шенбрунн склонна к эксперименту: львиная доля текста отведена колоритным, словно подслушанныем, диалогам.
"Взятие Измаила" Шишкина - свод "разбегающихся" сюжетов. Это многомерное, не чуждое фантасмагории, повествование-размышление о судьбе России, то ли в ХХ веке, то ли вообще. К финалу понимаешь, что перед тобой "роман о романах" и судьбе их автора, претворяющего события своей жизни в перекликающиеся и контрастирующие друг с другом тексты. Сюжетная вязкость одолевается щегольской изощренностью слога, а нераскрытые тайны героев меркнут при свете авторской исповеди.
Кто взял Измаил, кому достались розы и хризантемы, кому выпал день денег, как горек ланч, как хоронили кузнечика и каков последний коммунист, мы знаем. А кто получит девятого русского Букера, узнаем через два месяца.
04.10.2000
Свобода как праздник
К семидесятипятилетию Андрея Синявского
Самую скандальную, самую счастливую и, пожалуй, самую эстетически совершенную свою книгу заключенный Дубровлага Андрей Синявский (он же писатель Абрам Терц) завершил гимном искусству: "Оно уходит из эстетизма в утилитаризм, чтобы быть чистым, и, не желая никому угождать, принимается кадить одному вельможе против другого, зовет в сражения, строит из себя оппозицию, дерзит, наивничает и валяет дурака. Всякий раз это - иногда сами же авторы - принимают за окончательный курс, называют каким-нибудь термином, течением и говорят: искусство служит, ведет, отражает и просвещает. Оно все это делает - до первого столба, поворачивает и -
Ищи ветра в поле".
У Синявского меж абзацами невоспроизводимый на газетной полосе пробел. И после "ветра в поле" - опять пробел. А дальше взрывная концовка:
"Некоторые считают, что с Пушкиным можно жить. Не знаю, не пробовал. Гулять с ним можно".
Так вот наш юбиляр всю жизнь и гулял. Ради этой свободы, этого "ветра в поле", этого "тире с пробелом" стоило променять тоскливое литературоведение на бесцензурную звонкую прозу (в сущности, глубоко вторичную), придумать "Абрама Терца", превратить незаурядного (и до сих пор неоцененного, оставшегося "в тени Синявского") прозаика Юлия Даниэля в "Николая Аржака". Стоило закрутить самоубийственный сюжет с публикациями на Западе, пройти сквозь Лефортово, следствие, советский шемякин суд, отмотать шесть лет в мордовских лагерях (год из назначенной "семерки" скостили). Стоило оставить любезное отечество, конфликтовать с эмигрантским истеблишментом, браниться с Солженицыным, привечать Лимонова, печатать в "Синтаксисе" дикое количество откровенной второсортицы. Стоило захлебываться позднеперестроечной эйфорией, оплакивать "расстрел парламента" (о каком, пардон, парламенте речь? о той советской власти, что, по словам ее вождя, была вправе "решить любой вопрос"? и о каком расстреле, коли ни на одном тогдашнем "парламентарии" царапинки не было?), распивать чаи в газете "Завтра" со славными парнями, что несколькими годами ранее иначе как "оголтелым русофобом" Синявского не звали, примириться с заклятым врагом Владимиром Максимовым на почве общей ненависти к "кровавому ельцинскому режиму". (Почему-то коммунистический режим такого трогательного единения не рождал.) Все стоило.
Виктор Шкловский, которому Синявский обязан не меньше, чем оба они - Василию Розанову, не раз в статьях своих восклицал: "Свобода! Свобода, Санчо!" и тут же напоминал: это возглас Дон Кихота, вырвавшегося из дворца герцога. Подобно Розанову и Шкловскому, Синявский очень эту самую "свободу" любил - и жизнь свою построил и прожил по ее законам. Только жить ему выпало не в пору "канунов", когда не было страшнее зверя, чем "интеллигенция", время от времени напоминавшая добрейшему Розанову о необходимости соблюдать некоторые приличия, отвечать за свои слова и знать удерж в фантазиях, припахивающих кровью. И не в пору "великих дел", когда Шкловский оплачивал право на экстравагантность (и на жизнь) чередой предательств, изворотливой халтурой, оправданием озверелой действительности. Тезис Шкловского о том, что Пушкину не нужна была только пуля Дантеса, а страдания, нищета и травля были нужны, прямо ведет к заклинаниям Синявского-Терца: "Искусство не боится ни диктатуры, ни строгости, ни репрессий, ни даже консерватизма и штампа". И дальше: о предпочтении, выражаясь по-нынешнему, "тоталитарного дискурса" всякой там "эклектике". Статья "Что такое социалистический реализм" 43 года назад написана, а звучит свежо. Прямо как Шкловский начала 30-х.
Синявскому выпало жить в пору "итогов" - при огрузневшей, внутренне надорванной советской власти. Зубы у дракона были еще хоть куда ("дело Даниэля и Синявского" тому далеко не единственный пример), но... Но и возможность риска, рывка, игры можно было почувствовать. Только потребен был для этого особый дар. Тот самый, что был у Синявского. (Свобода Пастернака, написавшего "Доктора Живаго" и не пожелавшего держать его под спудом, - явление качественно иное.)
Эта рисковая (и при том хитрованистая) вера в "авось" создала Абрама Терца. Можно скептически относиться к его прозе - по мне так, при любых поправках "на время создания", иначе и нельзя. (В опубликованном посмертно романе "Кошкин дом" печаль автора, что устал быть Терцем, громоздить Пелион на Оссу, изобретать велосипеды и открывать Америки, просто уничтожает вычурный сюжет и надсадный слог.) Можно не принимать всегдашнее "левачество" Синявского. Можно понимать, что главная мысль "Прогулок с Пушкиным" - о внутренней "пустоте" нашего первого поэта - не кощунственна, а банальна. (Об этом - задолго до "Прогулок" - твердили, меняя в оценке феномена плюсы и минусы, Полевой, Надеждин, Гоголь, Булгарин, Белинский, Писарев, Владимир Соловьев и т.д. Об этом - после Синявского - рассуждали темные отчизнолюбцы и законодатели постструктуралистских филологических мод. Что до обвинений автора "Прогулок" в том, что он, дескать, "Пушкина не любит", то они не только лживы, но и бессмысленны. Ну, любил. А дальше что? Велика заслуга - любить Пушкина! Его, случается, и мерзавцы любят.) Много что еще можно.
Но нельзя забыть хмельной мечты о свободе, из которой родился Терц. Нельзя забыть, что легкокрылые "Прогулки с Пушкиным" писаны за колючей проволокой. Нельзя забыть, что Синявский напомнил нам о глубинной связи свободы и праздника. Слишком долго и слишком многими связь эта почиталась фикцией. Может быть, потому вся жизнь Андрея Донатовича Синявского и ушла на то, чтобы доказать недоказуемое - полную тождественность свободы и праздника.
06.10.2000
Новые журналы
"Звезда" (N 9) печатает подборку новых рассказов Людмилы Петрушевской, писательницы не только культовой, но и бесспорно незаурядной. Все сделано по фирменным, давно апробированным рецептам: бытовая фантасмагория, напор якобы спонтанной устной речи, чуть юродивый "тихий ужас". Кажется, от точно таких же текстов и заходились мы в восторге лет эдак пятнадцать назад. И сейчас, судя формально, прицепиться не к чему. Но восторга почему-то не возникает, тихие ужасы не страшат, комок к горлу не подходит, а "эстетическое совершенство" видится не только вторичным и инерционным, но и откровенно "сделанным". От того закрадываются сомнения: "а что же раньше то было?" Но сомнения следует гнать поганой метлой. В конце концов не случайно же Петрушевскую любят. И не одни только редакторы да критики. Может, и "Лавина", "Невинные глаза", "Борьба и победа", "Пчелка", "Новая душа" найдут своих читателей. Может, кто и почувствует новизну и свежесть в таких вот, к примеру, строках: "Она вместо того ездит на кладбище, навещает две могилки, поставила им общее надгробие, отцу и дочери, за большие деньги, и себе тут уготовила тоже место, ее имя стоит на плите с датой рождения - тире - тот же день и то же число смерти, что у мужа. Умерли в один день.