Это не воевавшему "жениху из Потсдама", пародии на истинного странствователя все равно, что происходило с его Инге. У солдат все иначе. В "Чайной" веселый гром свадьбы не отменяет боли от пропавшей любви - при этом нет счастья ни бедовой Варваре, что променяла фронтовика на тылового начальничка, ни самому этому начальничку. Чайная (еще один придорожный приют) одаривает временным теплом, но не заменяет отсутствующего дома. Ужасом веет от баллады "Солдат и Марта". Вариация классических стихов А. К. Толстого становится их отрицанием. Оставив трогательный цитатный зачин, Самойлов меняет метр, подчеркивая, насколько все стало иначе: у старого поэта речь шла об обретении навек, у автора печальной вариации (при всей ее умиротворенности - время почти затянуло старые раны) о роковом - послепобедном - расставании:
- Да, помню, как черной вдовою
Брела среди пасмурных улиц.
Я вас отпустила на волю,
Но вы же ко мне не вернулись...
Но вернуться нельзя не только к прежней любви (хотя "нежные трубы оркестра" играют довоенный марш) - невозможно просто возвращение домой. Об этом самойловский "Блудный сын" - по-настоящему страшная баллада (недаром "время было накануне святок"), где отец не узнает вернувшегося с войны сына и едва его не убивает. Солдат, чудом спасшись, сделав вид, что ничего не случилось, так и не открывшись отцу, уходит - в никуда. Вожделенный и проклятый дом-оборотень исчезает:
С той межи, где мерзли две калеки,
Дом еще виднелся вдалеке.
И пошел солдат к одноколейке -
Восемь верст не страшно налегке.
Страшно другое. Сама попытка возвращения. И страх этот - давний и устойчивый. Потому Самойлов, автор всем памятных проникновенных стихов о детстве ("Я - маленький, горло в ангине...", "Выезд") и мудрых воспоминаний о предвоенной эпохе мог воскликнуть:
Я б вас позвал с собой в мой старый дом...
(Шарманщики, петрушка - что за чудо!)
Но как припомню долгий путь оттуда -
Не надо! Нет!.. Уж лучше не пойдем!...
Бог знает, чем теперь этот дом теперь обернется. Уж лучше легкое богемно-цыганское кочевье, странное бытие отставника, перманентный пир - пусть бедный, но кипящий артистизмом и вольностью, попытка остановить мгновение "постоя", жить так, словно не существует угрюмая советская реальность. Этот короткий праздник свободы и его неизбежный конец был описан Самойлвым на самом исходе семидесятых - в игровой и шутливой по внешнему рисунку (остроты, каламбуры, почти водевильный сюжет, эпиграмматические характеристики знакомцев), но глубинно горькой поэме "Юлий Кломпус". Праздник рушится (умирающий легкий герой разгоняет друзей и подруг), но на смену ему приходит не ожидаемая трагедия ("Мы постояли. Ветер снежный/ Пел свой задумчивый хорал./ А где-то там, во тьме безбрежной,/ Наш славный Юлий умирал"), а тоскливая пошлость:
Но он не умер.
ЭПИЛОГ
Вот этой повести итог.
Поднявшись по выздоровленьи,
Он видеть нас не пожелал...
Окончились ночные бденья.
Я скоро это осознал.
Удачно выдержавши конкурс,
Стал где-то кем-то Юлий Кломпус.
"Мирное время" довершает дело войны - не убивает прямо, но рассеивает великое поколение. Неопределенные местоимения ироничной поэмы странно перекликаются с неопределенными же, нарочито ускользающими от точности, а потому двусмысленными характеристиками уцелевших друзей-поэтов:
Третий стал, чем быть назначен,
А четвертый - тем, чем стал.
("Пятеро")
В стихах этих, прибавляющих дополнительную горечь к своему и без того горькому раннему "прообразу" ("Перебирая наши даты..."), все же больше теплоты, чем в последней аттестации Кломпуса. Но ведь и Кломпуса жалко, ведь и его - вкупе с ушедшими пирами - не изъять из жизни (памяти) поэта. И не Кломпусово ли открытие, превратившее веселого и влюбчивого поэта в похваливаемого профессором-рогоносцем "кого-то", проступает в заключительных строках поэмы:
Послевоенная эпоха,
Быть может, нам была трудней,
Чем раскаленная опока
Смертельных и победных дней...
После обязанностей права
Хотели мы. Но - мысля здраво -
Обязанности выше прав.
Скажите, разве я не прав?
Все не так, но в то же время и "так". "Пушкинианская" тавтологическая рифма придает делу шутливый оборот, память о "пирах" и бесшабашной легкости не оставляет поэта, а обязанности все-таки выше прав. "Нельзя не сменять часового", но "я еще вернусь к рассвету". Любовь к цыганщине - высшему выражению воли и вольности - сохранилась у Самойлова навсегда - отсюда мощный цыганский цикл в "Голосах за холмами". Но в этом самом цикле мечта о поэтическом побеге накрепко сцеплена с общей тоской человеческого бытия. Да, "жаль, что меня не украли", да, "пока луна не погасла,/ На свете будет цыганство", но только:
В поэзии нашей великой
Есть цыганская нота.
И звучит эта нота,
Когда уже жить неохота.
"Странно-туманно.
Расстались нежданно.
На сердце рана,
И жизнь не желанна".
("Цыгане")
Самойлов слишком хорошо знал Пушкина, чтобы забыть, как кончается его поэма о "вольной луне" и "мучительных снах": "И всюду страсти роковые,/ И от судеб защиты нет". Даже уподобившись цыгану, даже втянув в душу и стих всю боль и сласть хмельной скрипки, даже полностью отдавшись стихии игры (будь то чужая музыка или собственное стихотворство), не укроешься ни от века, ни от памяти, ни от себя:
Со мной играли дождь и снег,
Фугас и самолет.
Со мной играл Нечеловек
И сорок первый год.
....................
Ведь здесь последний мой привал,
Где ты тогда играл
И где я Анну целовал
И слезы проливал.
От свирепости века и собственных страстей не вольные странствия не спасают. Страсти всевластны. Рисуя впечатляющую картину "мужицкой идиллии" (существующую так, будто бы никакой советской власти нет и в помине), Самойлов наделяет ее могучих и красивых героев маркированной фамилией - Цыгановы - и начинает со сцены усмирения коня. Конь (символ красоты, свободы, силы) навещает Цыганова перед смертью:
Приснился Орлик. И его купанье.
И круп коня, и грива, и дыханье,
И фырканье - все было полыханье.
Конь вынесся на берег и в огонь
Зари помчался, вырвавшись из рук
Хозяина. Навстречу два огня
Друг к другу мчались - солнца и коня.
Конь уводит хозяина за пределы земного бытия, и этот миг торжественно прекрасен, но не избавляет Цыганова от тяжких предсмертных раздумий. Его многочисленные "Зачем?" тревожно освещают все предшествующее содержание фрагментарного эпоса. Была свободная и ясная жизнь - труд, семья, дружество, дети. Был по-державински пышный и торжественный пир всего бытия. Была полная гармония с окружающим миром (не случайно "социальный контекст" поэтом убран, а психологические коллизии - вроде странной задумчивости хозяйки в главе "Гость у Цыгановых" - притушены). И все это теряет какое-либо значение перед лицом неминуемой смерти, абсолютной пустоты и свободы, куда устремляется некогда смиренный конь. И куда неудержимо несет тебя, принявшего и возлюбившего весь этот мир, прожившего жизнь красиво, достойно и спокойно, без жалоб и "проклятых вопросов" (они приходят лишь в последние часы). Величественная патриархальная идиллия, разом напоминающая о позднем Державине и Некрасове, обречена концу так же, как эфемерное бытие вечного путешественника и героя любовника. В том же 1976 году, когда был завершен цыгановский эпос, Самойлов написал "Старого Дон-Жуана". Легкомысленная отповедь, с которой постаревший, облезлый, всеми брошеный Дон-Жуан обращается к злорадному вестнику смерти, странным образом перекликается с последними раздумьями естественно праведного (дом выстроил, сына выростил) мужика, награжденного романтической фамилией:
Ч е р е п. Смерть принять - не шлюху
Обнимать. А ты, презренный,
Ничего не отдал духу,
Все ты отдал жизни тленной.
Д о н - Ж у а н. Я жизни тленной
Отдал все. И сей блаженный
Сон мне будет легче пуху.
Ни о чем жалеть не стоит,
Ни о чем не стоит помнить...
Дон-Жуан, может, ни о чем и не жалеет, но помнит-то (и с наслаждением) многое. Он любит "тленную жизнь", как любит ее неожиданно зафилософствовавший Цыганов:
"Неужто только ради красоты
Живет за поколеньем поколенье -
И лишь она не поддается тленью?
И лишь она бессмысленно играет
В беспечных проявленьях естества?.."
Приметим здесь неожиданные "артистические" мотивы - Цыганов мыслит не о продолжении рода, не об исполненном назначении, не о том, что, пользуясь речением из "Старого Дон-Жуана", "за углом, за поворотом", а о свободной в своей бессмысленности красоте. Той красоте, что сопутствует его кончине и не сулит никаких надежд:
И разлился по белу свету свет.
Ему глаза закрыла Цыганова,
А после села возле Цыганова
И прошептала:
- Жалко, бога нет.
Жалко, но нет. А есть слепящий свет, что не знает смерти, и "тьма без времени и воли". Родство во всем противоположных Цыганова и Дон-Жуана лишь выявляется в смертный миг - существовало оно раньше и основывалось на безоглядном приятии жизни. Приземленно-крестьянском или артистически-вольном. Оба героя близки Самойлову, но не с одним из них он не сливается. Человек, обретающийся в реальной русской истории ХХ века, может, как сказано в "Ночном госте", "дойти до буколик" (высоко оценить "простую жизнь"), но не может не видеть, каков окружающий мир на деле, не может превратиться в крестьянина. И не только потому, что это будет похоже на бегство или капитуляцию, но и потому, что мысли о смерти и высшем смысле существования неотступно присутствуют в его сознании. И примерно по тем же причинам не может он идти стезей Дон-Жуана, легкость которого вплотную подходит к цинизму.
Необходим баланс "долга" (у Цыганова место долга занимает витальный инстинкт и бессознательная включенность в традицию) и "роздыха". Нужен приют, из которого ты в назначенный срок выйдешь на пост. Почти маятниковый ритм "труда" и "пира", "служения" и "загула" организует поэтический мир Самойлова. И ни одна из составляющих не может одолеть другую. Это напряженная борьба, хотя поэт и стремился ее гармонизировать, примирить противоречия. Медиатором должно было служить само творчество (напомним, что художник, по Самойлову, не лучше, но счастливей других людей). Формула (поэтическая и задающая жизненную программу) была найдена уже в ранние шестидесятые:
И за полночь пиши, и спи за полдень,
И будь счастлив, и бормочи во сне!
Благодаренье богу - ты свободен -
В России, в Болдине, в карантине...
("Болдинская осень")
Но в том-то и дело, что Болдино - это временный приют, это место, куда можно в назначенный час удрать. И не только от светской черни и житейских неурядиц, памфлетеров и приятелей, хандры и столичной безалаберности, но и от "долга". (Пушкин многажды вздыхал о деревне, но оставался в "свинском Петербурге". И не только из-за страсти Натальи Николаевны к балам. Но, к примеру, из-за архивов, без которых нельзя было исполнить назначение историка.)
Самойловским Болдино была сперва дача в Опалихе, затем - с 1976 и до смерти в 1990 году - дом в Пярну. "Приют спокойствия, трудов и вдохновенья" оказался на получужой стороне - в Эстонии. Конечно, не эмиграция, откуда не возвращаются, но и не совсем Россия. Поэт очень остро чувствовал эту двойственность - "свой дом" обретал знакомые черты временного теплого пристанища. Российская (особенно столичная) интеллигенция вообще любила будущие независимые страны Балтии. Море, сосны, относительная чистота, взбитые сливки, комфортабельные бары, чужая речь - почти свобода. На один-два каникулярных месяца. Здесь было хорошо гостить - так и гостил до поры до времени Самойлов.
Хорошо уехать в Таллин,
Что уже снежком завален
.......................
Мне ведь много не надо,
Мой приезд почти бесцелен:
Побродить по ресторанам
Постоять под снегопадом
И увидеть Яна с Элен,
Да, увидеть Элен с Яном.
Но эта прогулка в чужой рай подразумевает жесткое завершение, категоричность которого не колеблет мелодичная мягкость, блаженная бессмыслица милой (как бы шутливой) "Таллинской песенки":
А однажды утром рано
Вновь отъехать от перрона
Прямо в сторону бурана,
Где уже не будет Элен,
Где уже не будет Яна.
Да, ни Элен и ни Яна...
Зимний Таллин, конечно, удивительно красив, но его белый покров (как позднее в "Снегопаде"), кроме прочего, напоминает о ждущей загостившегося отпускника "стороне бурана". Где не будет ни только улыбающихся друзей, но и всей особождающей каникулярной прелести. Перебравшись в Пярну, Самойлов словно бы захотел остановить мгновенье и прямо сказал об этом в программном стихотворении "Залив":
Я сделал свой выбор. Я выбрал залив,
Тревоги и беды от нас отдалив,
А воды и небо приблизив.
Я сделал свой выбор и вызов.
............................
Я сделал свой выбор. И стал я тяжел.
И здесь я залег словно каменный мол.
И слушаю голос залива
В предчувствии дивного дива.
Но остановленное мгновенье - это смерть. А жизнь в Пярну была жизнью. Как и жизнь в неизменно манящей стороне бурана. Уютный, маленький, полуигрушечный городок поэт сделает сценой для самой страшной и не по-самойловски надрывной поэмы "Сон о Ганнибале": Пернов приютил опального царского арапа, но здесь-то и настигла его настоящая беда, здесь-то и потерял он сперва покой, а потом и человечность. Именно в Пярну Самойлов мучительно размышлял о предсмертной трагедии Пушкина и власти страстей над "всего достигшими", "поздними" классиками: